Сомерсет Моэм. Бремя страстей человеческих
22
В Берлине жила старая приятельница мистера Кэри, некая мисс Уилкинсон;
отец ее был священником. Когда-то мистер Кэри был его помощником в одной
из деревень Линкольншира; после смерти отца мисс Уилкинсон была вынуждена
искать заработка и служила гувернанткой во Франции и в Германии. Она
переписывалась с мистером Кэри и раза два проводила отпуск у него в доме в
Блэкстебле, платя небольшую сумму за свое содержание, как это обычно
делали редкие гости семейства Кэри. Когда выяснилось, что легче уступить
желанию Филипа, чем ему противиться, миссис Кэри написала ей и попросила
совета. Мисс Уилкинсон рекомендовала Гейдельберг как самое подходящее
место для изучения немецкого языка и дом фрау профессорши Эрлин - как
самое удобное пристанище. Филип сможет жить там на всем готовом за
тридцать марок в неделю, а учить его будет сам профессор, преподаватель
местной гимназии.
Филип приехал в Гейдельберг майским утром. На вокзале его вещи
погрузили на ручную тележку, и он последовал за носильщиком. Над ним сияло
ярко-голубое небо, а деревья на улице, по которой они шли, были покрыты
густой листвой; в самом воздухе было что-то новое для Филипа, и к робости,
которую он испытывал, вступая в новую жизнь среди чужих людей,
примешивалось радостное возбуждение. Он был несколько огорчен тем, что
никто его не встретил, и совсем смутился, подойдя к подъезду большого
белого дома, куда его довел носильщик. Какой-то растрепанный парень
впустил его в дом и проводил в гостиную. Она была заставлена массивной
мебелью, обитой зеленым бархатом, посредине стоял круглый стол. На нем
красовался в вазе с водой букет цветов, туго обернутый в нарезанную
бахромой бумагу, как кость от бараньей котлетки; вокруг вазы были
аккуратно разложены книги в кожаных переплетах. Воздух в комнате был
затхлый.
В гостиную, принеся с собой запах кухни, вошла фрау профессорша -
низенькая, толстая чрезмерно, приветливая женщина с туго завитым шиньоном;
на ее красном лице, как бусинки, блестели маленькие глазки. Взяв Филипа за
руки, она принялась расспрашивать его о мисс Уилкинсон, которая дважды
прожила по нескольку недель в доме профессорши. Говорила она на ломаном
английском языке, примешивая немецкие слова. Филипу так и не удалось ей
объяснить, что он незнаком с мисс Уилкинсон. Потом появились две дочки
фрау профессорши. Филипу девицы показались перезрелыми, хотя им было,
наверно, лет по двадцать пять. Старшая, Текла, была такая же коротышка,
как мать, с такой же фальшивой манерой держаться, но у нее было
хорошенькое личико и густые темные волосы; младшая, Анна, была долговязой
и невзрачной, но улыбка ее показалась Филипу приятной, и он сразу
предпочел ее сестре. После нескольких минут вежливой беседы фрау
профессорша отвела Филипа в его комнату и оставила одного. Комната
помещалась в башенке, из окна виднелись верхушки деревьев парка; кровать
стояла в алькове, и, сидя за столом, можно было совсем забыть, что
находишься в спальне. Филип распаковал свои вещи и расставил книги.
Наконец-то он начинал самостоятельную жизнь.
В час дня звонок позвал его к обеду; в гостиной собрались все жильцы
фрау профессорши. Филипа представили ее супругу - высокому человеку
средних лет с кроткими голубыми глазами и большой светловолосой головой,
которую тронула седина. Он заговорил с Филипом на правильном, но довольно
старомодном английском языке, усвоенном из английских классиков; странно
было слышать в разговоре слова, которые Филип встречал лишь в пьесах
Шекспира. Фрау профессорша Эрлин звала свое заведение не пансионом, а
"семейным домом"; но нужно было хитроумие метафизика, чтобы установить, в
чем заключалось различие. Когда они уселись обедать в длинной темной
комнате рядом с гостиной, Филип, который очень робел, насчитал за столом
шестнадцать человек. Фрау профессорша сидела во главе стола и раскладывала
порции. Прислуживал, нещадно стуча тарелками, все тот же неотесанный
увалень, который открыл Филипу дверь; как он ни суетился, первые кончали
есть, прежде чем получали свою еду последние. Фрау профессорша настаивала
на том, чтобы говорили только по-немецки, так что, если бы Филип и
пересилил свою застенчивость, ему все равно пришлось бы молчать. Он
приглядывался к людям, с которыми ему предстояло жить. Возле фрау
профессорши сидело несколько старух, но Филип не обратил на них внимания.
Были тут и две молодые девушки, обе белокурые, и одна из них очень
хорошенькая; Филип услышал, что одну звали фрейлейн Гедвига, а другую -
фрейлейн Цецилия. У фрейлейн Цецилии была длинная коса. Девушки сидели
рядом и болтали друг с другом, сдержанно хихикая; они то и дело
посматривали на Филипа; одна из них что-то шептала другой, и та фыркала, а
Филип краснел как рак, чувствуя, что они над ним потешаются. Рядом с ними
сидел китаец с желтым лицом и широкой улыбкой - он изучал жизнь Запада.
Китаец говорил скороговоркой, с таким странным акцентом, что девушки не
всегда могли его понять и покатывались со смеху. Он тоже добродушно
посмеивался, жмуря свои миндалевидные глаза. Было тут и несколько
американцев в черных пиджаках, с пергаментным, нездоровым цветом лица -
студенты-теологи; в их плохой немецкой речи Филипу слышалось гнусавое
американское произношение; он поглядывал на них подозрительно - ведь его
учили смотреть на американцев как на необузданных дикарей.
Позже они посидели немного в гостиной на жестких стульях, обитых
зеленым бархатом, и фрейлейн Анна спросила Филипа, не хочет ли он с ними
прогуляться.
Филип согласился. Собралась целая компания: дочери фрау профессорши,
две другие девушки, один из американских студентов и Филип. Филип шел с
Анной и фрейлейн Гедвигой и немножко волновался. Он никогда еще не был
знаком ни с одной девушкой. В Блэкстебле не было никого, кроме дочерей
крестьян и местных лавочников. Филип знал их по именам и в лицо, но был
робок и ему казалось, что они смеются над его хромотой. Он охотно
соглашался со священником и миссис Кэри, которые проводили границу между
собственным высоким положением и положением крестьян. У доктора было две
дочери, но обе значительно старше Филипа; они вышли замуж за ассистентов
отца еще тогда, когда Филип был совсем маленьким. В Теркенбэри были девицы
не слишком скромного поведения, с которыми встречался кое-кто из учеников;
об интрижках с ними рассказывали скабрезные истории - плод воспаленного
мальчишеского воображения. Слушая их, Филип скрывал свой ужас под личиной
гордого презрения. Его фантазия и прочитанные книги воспитали в нем
склонность к байронической позе; в нем боролись чувства - болезненная
застенчивость и уверенность, что он обязан быть галантным. Сейчас он
понимал, что ему нужно казаться веселым и занимательным. Но в голове у
него не было ни единой мысли, и он мучительно придумывал, что бы ему
сказать. Дочь фрау профессорши, фрейлейн Анна, то и дело обращалась к нему
из чувства долга; другая же девушка говорила мало, зато поглядывала на
него насмешливыми глазами, а иногда, к его великому смущению, откровенно
заливалась смехом. Филип был уверен, что выглядит чучелом гороховым. Они
шли по склону холма, среди сосен, и Филип с наслаждением вдыхал их аромат.
Стоял теплый и безоблачный день. Наконец они взобрались на холм и увидели
внизу перед собой долину Рейна, залитую солнцем. Просторные дали словно
искрились в золотых лучах; змеилась серебристая лента реки, а по берегам
ее были разбросаны города. В том уголке Кента, где жил Филип, не было
таких просторов, одно только море открывало глазу дальние горизонты;
неоглядная ширь, лежавшая перед Филипом, приводила его в какой-то
неизъяснимый восторг. Он вдруг ощутил себя словно окрыленным. Сам того не
понимая, он впервые испытал чистое, ни с чем другим не смешанное чувство
красоты. Они сели втроем на скамейку - остальные ушли дальше, - и, пока
девушки болтали по-немецки, Филип, забыв о их присутствии, наслаждался
открывшимся ему видом.
- Видит Бог, я счастлив, - бессознательно произнес он вслух.
23
Иногда Филип вспоминал о Королевской школе в Теркенбэри и посмеивался,
гадая, чем там заняты в эту минуту. Иногда ему снилось, что он все еще в
школе, и, просыпаясь в своей башенке, он "испытывал необычайное
удовлетворение. Лежа в постели, он видел огромные кучевые облака, висевшие
в синем небе. Он наслаждался свободой. Он мог ложиться, когда хотел, и
вставать, когда ему нравилось. Никто им не командовал. Его радовало, что
ему не приходится больше лгать.
Они договорились с профессором Эрлином, что тот станет учить его латыни
и немецкому; каждый день к нему приходил француз и давал уроки
французского; а в качестве учителя математики фрау профессорша
рекомендовала англичанина, изучавшего филологию в университете. Это был
некий Уортон. Он снимал комнату в верхнем этаже запущенного дома. Дом был
грязный, неопрятный, в нем воняло на все лады. В десять часов утра, когда
появлялся Филип, Уортон обычно был еще в постели; вскочив, он натягивал
грязный халат, совал ноги в войлочные туфли и, пока давал урок, поглощал
свой скудный завтрак. Это был приземистый человек, растолстевший от
неумеренного потребления пива, с густыми усами и длинными, растрепанными
волосами. Он прожил в Германии уже пять лет и совсем онемечился. Он с
презрением говорил о Кембриджском университете, где получил диплом, и с
горечью - о возвращении в Англию, где его после защиты диссертации в
Гейдельберге ожидала педагогическая карьера. Он обожал университетскую
жизнь в Германии с ее независимостью и веселым компанейством. Он был
членом Burschenschaft [студенческой корпорации (нем.)] и обещал сводить
Филипа в Kneipe [пивную (нем.)]. Не имея ни гроша за душой, он не скрывал,
что уроки, которые он дает Филипу, позволяли ему есть за обедом мясо
вместо хлеба с сыром. Иногда после бурно проведенной ночи у него так
трещала голова, что он не мог даже выпить кофе и давал урок с большим
трудом. Для таких случаев он хранил под кроватью несколько бутылок пива;
кружка пива, а за нею трубка помогали ему переносить житейские невзгоды.
- Клин клином вышибай, - изрекал он, осторожно наливая себе пиво, чтобы
пена не мешала ему поскорее добраться до влаги.
Потом он рассказывал Филипу об университете, о ссорах между
соперничавшими корпорациями, о дуэлях, о достоинствах того или иного
профессора. Филип больше учился у него жизни, чем математике. Иногда
Уортон со смехом откидывался на спинку стула и говорил:
- Послушайте, а мы ведь сегодня бездельничали. Вам не за что мне
платить.
- Какая ерунда! - отвечал Филип.
Тут было что-то новое, очень интересное, куда более важное, чем
тригонометрия, которой он все равно не понимал. Перед ним словно
распахнулось окно в жизнь, он глядел на нее - и душа его замирала.
- Нет уж, оставьте ваши грязные деньги себе, - говорил Уортон.
- Ну, а как вы намерены обедать? - с улыбкой спрашивал Филип; он
отлично знал денежные дела своего учителя: Уортон даже попросил его
выплачивать по два шиллинга за урок еженедельно, а не ежемесячно - это
облегчало дело.
- Черт с ним, с обедом. Не впервой мне обедать бутылкой пива - это
прочищает мозги.
Нырнув под кровать (простыни посерели, так давно они были не стираны),
он выудил оттуда новую бутылку. Филип был еще молод и, не разбираясь в
прелестях жизни, отказался разделить ее с ним; Уортон выпил пиво в
одиночку.
- И долго вы собираетесь тут жить? - спросил как-то раз Уортон.
Оба они с облегчением перестали делать вид, будто занимаются
математикой.
- Не знаю. Наверно, около года. Родные хотят, чтобы потом я поступил в
Оксфорд.
Уортон пренебрежительно пожал плечами. Филип, к удивлению своему,
узнал, что есть люди, которые не чувствуют благоговения перед этим оплотом
науки.
- Зачем вам туда поступать? Вы ведь так и останетесь школяром, только
более почтенным. А почему бы вам не пойти в здешний университет? Один год
в Германии ничего вам не даст. Проведите здесь пять лет. Знаете, в жизни
есть две хорошие вещи: свобода мысли и свобода действия. Во Франции вы
пользуетесь свободой действия: вы можете поступать, как вам угодно, никто
не обращает на это внимания, но думать вы должны, как все. В Германии вы
должны вести себя, как все, но думать можете, как вам угодно. Кому что
нравится. Лично я предпочитаю свободу мысли. Но в Англии вы лишены и того,
и другого: вы придавлены грузом условностей. Вы не в праве ни думать, ни
вести себя, как вам нравится. А все потому, что у нас демократическая
страна. Наверно, в Америке еще хуже.
Он осторожно откинулся на стуле - одна из ножек расшаталась, и было бы
жаль, если бы такая пышная тирада закончилась падением на пол.
- Мне нужно в этом году вернуться в Англию, но, если я смогу наскрести
деньжат, чтобы не протянуть ноги, я задержусь здесь еще на год. А потом уж
придется уехать. И покинуть все это... - Широким жестом он обвел грязную
мансарду с неубранной постелью, разбросанную на полу одежду, шеренгу
пустых пивных бутылок у стены, кипы растрепанных книг без переплетов во
всех углах. - ...Покинуть все это ради какого-нибудь провинциального
университета, где я попытаюсь получить кафедру германской филологии. И
начну играть в теннис и ходить в гости на чашку чаю. - Прервав свой
монолог, он иронически оглядел с ног до головы Филипа - опрятно одетого, с
чистым воротничком, с аккуратно зачесанными волосами. - И, Боже мой, -
закончил он, - мне придется умываться!
Филип покраснел: он почувствовал в своем щегольстве какое-то
неприличие. С недавних пор он стал уделять внимание своей внешности и
вывез из Англии изрядную коллекцию галстуков.
А лето победно вступало в свои права. Один день был прекраснее другого.
Небо стало таким дерзко-синим, что подстегивало, как удар хлыста. Зелень
деревьев в парке была до крикливости яркой, а белизна освещенных солнцем
домов слепила чуть не до боли. Возвращаясь от Уортона, Филип иногда
садился в тень на одну из скамеек парка, радуясь прохладе и наблюдая за
узорами, которые солнечные лучи рисовали на земле, пробиваясь сквозь
листву. И душа его дрожала от восторга, как солнечный луч. Он наслаждался
этими минутами безделья, украденными у занятий. Иногда он бродил по улицам
старого города. Филип с благоговением глядел на студентов-корпорантов с
багровыми шрамами на щеках, щеголявших в своих разноцветных фуражках.
После обеда он бродил по холмам с девушками из дома фрау профессорши, а
иногда они отправлялись вверх по реке и пили чай в тенистом садике возле
какого-нибудь трактира. По вечерам они кружили по городскому саду, слушая,
как играет оркестр.
Вскоре Филип изучил склонности обитателей пансиона. Старшая дочь
профессора, фрейлейн Текла, была обручена с англичанином, который прожил
двенадцать месяцев в их доме, обучаясь немецкому языку; свадьба была
назначена на конец года. Но молодой человек писал, что его отец, оптовый
торговец каучуком из Слау, не одобряет этого брака, и фрейлейн Теклу часто
заставали в слезах. Не раз видели, как она, неумолимо сдвинув брови и
решительно сжав губы, перечитывает вместе с матерью письма неподатливого
жениха. Текла рисовала акварелью, и порой они с Филипом отправлялись
писать этюды, пригласив одну из девушек для компании. У хорошенькой
фрейлейн Гедвиги тоже были свои любовные неурядицы. Она была дочерью
берлинского коммерсанта, а в нее влюбился лихой гусар, чье имя,
представьте, писалось с аристократической приставкой "фон"; его родители
возражали против брака с девицей из торгового сословия, и ее отправили в
Гейдельберг, чтобы она о нем позабыла. Но она никогда, никогда его не
забудет! Фрейлейн Гедвига продолжала с ним переписываться, он же
предпринимал отчаянные попытки убедить непреклонного отца изменить свое
решение. Все это она поведала Филипу, премило вздыхая и нежно краснея,
показав ему фотографию неунывающего лейтенанта. Филипу она нравилась
больше других девушек в доме фрау профессорши, и на прогулках он всегда
старался держаться с ней рядом. Он заливался краской, когда остальные
подтрунивали над явным предпочтением, которое он ей оказывал. Он даже
объяснился фрейлейн Гедвиге - первый раз в жизни, но - увы! - это
случилось нечаянно. В те вечера, когда они не гуляли, девушки пели песенки
в зеленой гостиной, а услужливая фрейлейн Анна прилежно аккомпанировала.
Любимая песня фрейлейн Гедвиги называлась "Ich liebe dich" - "Люблю тебя".
Однажды вечером она ее спела, и они с Филипом вышли на балкон полюбоваться
звездами; ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь приятное о ее пении.
Он начал:
- "Ich liebe dich"...
Говорил он по-немецки с запинкой, с трудом подбирая нужные слова. На
этот раз он сделал совсем маленькую паузу, но, прежде чем он успел
окончить фразу, фрейлейн Гедвига сказала:
- Ach, Herr Cary, Sie mussen mir nicht du sagen [Ах, герр Кэри, вам не
следует говорить мне ты (нем.)].
Филипа бросило в жар - разве он посмел бы позволить себе такую
фамильярность? Он совсем потерял дар речи. С его стороны было бы
неделикатно доказывать, что он вовсе и не думал объясняться, а просто
упомянул название песни.
- Entschuldigen Sie [извините меня (нем.)], - сказал он.
- Ничего, - прошептала она.
Она мило улыбнулась, тихонько пожала его руку, а потом вернулась в
гостиную.
На другой день он чувствовал себя так неловко, что не мог вымолвить ни
слова и, сгорая от смущения, всячески избегал с ней встречи. Когда его,
как всегда, позвали на прогулку, он отказался, сославшись на то, что ему
надо заниматься. Но фрейлейн Гедвига нашла возможность поговорить с ним с
глазу на глаз.
- Почему вы себя так ведете? - ласково спросила она. - Знаете, я
нисколько на вас не в обиде за вчерашнее. Что же вы можете поделать, если
меня полюбили? Мне это даже лестно. Но, хотя официально я и не обручена с
Германом, я считаю себя его невестой и никогда не полюблю никого другого.
Филип снова вспыхнул, но ему удалось принять вид отвергнутого
влюбленного.
- Надеюсь, вы будете очень счастливы, - сказал он.
24
Профессор Эрлин занимался с Филипом ежедневно. Он составил список книг,
которые надлежало прочесть, прежде чем приступить к самому трудному - к
"Фаусту", а пока что довольно умно предложил ему начать с немецкого
перевода одной из пьес Шекспира, которую Филип проходил в школе. В те
времена слава Гете достигла в Германии своего апогея. Несмотря на то что
Гете относился к ура-патриотизму свысока, его признали величайшим
национальным поэтом, а после войны семидесятого года - одним из самых
ярких символов национального единства. Энтузиастам казалось, что в
неистовствах Walpurgisnacht [Вальпургиевой ночи (нем.)] слышится грохот
артиллерии под Гравелоттом [городок недалеко от Меца произошла решающая
битва франко-прусской войны 1870 года, закончившаяся победой немцев]. Один
из признаков писательского гения заключается в том, что люди различных
убеждений находят в нем каждый свои собственные источники вдохновения;
профессор Эрлин, ненавидевший пруссаков, восторженно поклонялся Гете за
то, что его дышавшие олимпийским спокойствием творения давали
здравомыслящему человеку прибежище от треволнений современного общества.
Появился драматург, чье имя все чаще повторяли в Гейдельберге последнее
время, - прошлой зимой одна из его пьес шла в театре под восторженные
овации поклонников и свистки добропорядочных людей. Филип слышал споры о
ней за длинным столом фрау профессорши, и в этих спорах профессор Эрлин
терял обычное спокойствие: он стучал кулаком по столу и заглушал
инакомыслящих раскатами своего великолепного баса. По его словам, это был
вздор, и вздор непристойный. Он заставил себя высидеть спектакль до конца,
но затруднялся теперь сказать, чего испытал больше - скуки или отвращения.
Если театр докатился до такого падения, пора вмешаться полиции и запретить
подобные зрелища. Он вовсе не ханжа и готов посмеяться, как и всякий
другой, над остроумным и безнравственным фарсом в "Пале-Рояль", но тут нет
ничего, кроме грязи. Он красноречиво зажал нос и свистнул сквозь зубы. Это
ведет к разложению семьи, гибели морали, распаду Германии.
- Aber, Adolf [послушай, Адольф (нем.)], - взывала фрау профессорша с
другого конца стола, - не волнуйся!
Профессор погрозил ей кулаком. Он был самым кротким существом на свете
и ни разу в жизни не отважился предпринять что-нибудь без ее совета.
- Нет, Елена, - вопил он, - говорю тебе, пусть лучше я увижу трупы
наших дочерей у своих ног, чем узнаю, что они слушали бред этого
бесстыдника.
Пьеса называлась "Кукольный дом", автором ее был Генрик Ибсен.
Профессор Эрлин ставил его на одну доску с Рихардом Вагнером, но имя
последнего он произносил не с гневом, а с добродушным смехом. Это был
шарлатан, но шарлатан удачливый, и тут было над чем посмеяться.
- Verruckter Keri! [Безумец! (нем.)] - говорил он.
Он видел "Лоэнгрина", и это было еще терпимо. Скучно, но не более того.
А вот "Зигфрид"! Тут профессор Эрлин подпирал ладонью голову и разражался
хохотом. Ни одной мелодии с самого начала и до самого конца! Представляю
себе, как Рихард Вагнер сидит в своей ложе и до колик смеется над теми,
кто принимает его музыку всерьез. Это - величайшая мистификация XIX века!
Профессор поднес к губам стакан пива, запрокинул голову и выпил до дна.
Потом, утирая рот тыльной стороной руки, произнес:
- Поверьте, молодые люди, еще не кончится девятнадцатый век, а о
Вагнере никто и не вспомнит. Вагнер! Да я отдам все, что он написал, за
одну оперу Доницетти.
25
Самым странным из всех учителей Филипа был преподаватель французского
языка мсье Дюкро - гражданин города Женевы. Это был высокий старик с
болезненным цветом лица и впалыми щеками; длинные седые волосы его сильно
поредели. Он ходил в поношенном черном пиджаке с протертыми локтями и
брюках с бахромой. Рубашка его давно нуждалась в стирке. Филип ни разу не
видел на нем чистого воротничка. Мсье Дюкро мало говорил, уроки давал
добросовестно, хоть и без особого интереса, появляясь и уходя минута в
минуту. Получал он гроши. Человек он был необщительный, и то, что Филип о
нем знал, он услышал от других: говорили, что мсье Дюкро сражался с
Гарибальди против папы, но с возмущением покинул Италию, выяснив, что все
его усилия добиться свободы - под нею он подразумевал создание республики
- привели к замене одного ярма другим. Из Женевы его выслали за какие-то
политические прегрешения. Филип с любопытством разглядывал мсье Дюкро - уж
очень он не подходил к его представлению о революционере: швейцарец
говорил тихим голосом и был изысканно вежлив, никогда не садился, пока его
об этом не просили, а в тех редких случаях, когда встречал Филипа на
улице, изящным жестом снимал шляпу. Он никогда не смеялся и даже не
улыбался. Более зрелое воображение нарисовало бы подающего блестящие
надежды юношу, вступившего в жизнь в 1848 году, когда у королей при одной
мысли о их французском собрате пренеприятно ломило шею; быть может,
пламенная жажда свободы, которая охватила всю Европу и смела все пережитки
абсолютизма и тирании, воскресшие в годы реакции, последовавшей за
революцией 1789 года, ни в одной другой груди не зажгла более яркого огня.
Легко было себе представить его - страстного поклонника учения о всеобщем
равенстве и правах человека - в пылу горячих споров, сражающимся на
баррикадах в Париже, спасающимся от австрийских кавалеристов в Милане,
брошенным в тюрьму здесь, высланным оттуда, черпающим надежду и
вдохновение в магическом слове "свобода"... Но вот, постарев, сломленный
болезнями и лишениями, не имея других средств к существованию, кроме
грошовых уроков, которые он с трудом находит, он очутился здесь, в этом
опрятном городке, под пятой тирании, более деспотической, чем любая другая
в Европе. Быть может, его замкнутость скрывала презрение к человечеству -
ведь оно отреклось от великой мечты его молодости и погрязло в ленивой
праздности; а может, тридцать лет революций привели его к выводу, что люди
недостойны свободы, и он решил, что растратил жизнь в бесплодной погоне за
призраками. А может, он просто до изнеможения устал и теперь равнодушно
ожидает избавления в смерти.
Однажды Филип со свойственной его возрасту прямотой спросил мсье Дюкро,
правда ли, что он сражался под знаменами Гарибальди. Казалось, старик не
придал этому вопросу никакого значения. Он ответил невозмутимо, как
всегда, тихим голосом:
- Oui, monsieur [да, мсье (фр.)].
- Говорят, вы были коммунаром?
- Вот как? Что же, будем продолжать заниматься?
Он раскрыл книгу, и оробевший Филип принялся переводить приготовленный
урок.
Как-то раз мсье Дюкро пришел на занятие совсем больным. Он едва осилил
высокую лестницу, которая вела в комнату Филипа, а войдя, тяжело опустился
на стул; бледное лицо его осунулось, на лбу блестели капельки пота, он с
трудом переводил дыхание.
- Мне кажется, вы нездоровы, - сказал Филип.
- Ничего.
Но Филип видел, как ему плохо, и в конце урока спросил, не хочет ли он
повременить с занятиями, пока ему не станет лучше.
- Нет, - сказал старик своим ровным, тихим голосом. - Лучше продолжать,
раз я еще в силах.
Филип, болезненно стеснявшийся всяких разговоров о деньгах, покраснел.
- Но для вас это не составит никакой разницы, - сказал он. - Я все
равно буду платить за уроки. Если позволите, я дам вам денег за неделю
вперед.
Мсье Дюкро брал полтора шиллинга за час. Филип вынул из кармана монету
в десять марок и смущенно положил ее на стол. Он не мог заставить себя
протянуть ее старику, точно нищему.
- В таком случае я, пожалуй, не приду, пока не поправлюсь. - Мсье Дюкро
взял монету и, как всегда молча, отвесил церемонный поклон. - Bonjour,
monsieur [всего хорошего, мсье (фр.)].
Филип был немножко разочарован. Ему казалось, что он вел себя
благородно и что мсье Дюкро следовало бы выказать ему признательность. Его
озадачило, что старый учитель принял дар как нечто должное. Филип был еще
так молод, что не понимал, насколько меньше чувствуют обязательства те,
кому оказывают услугу, чем те, кто ее оказывает. Мсье Дюкро снова появился
дней через шесть. Походка его была еще менее твердой, чем всегда, и он,
по-видимому, очень ослабел, но, судя по всему, приступ болезни прошел. Он
был по-прежнему молчалив, все так же скрытен, загадочен и неопрятен.
Только по окончании урока мсье Дюкро упомянул о своей болезни; уходя, он
задержался возле двери, помешкал и с трудом произнес:
- Если бы не деньги, которые вы дали, мне бы пришлось голодать. Мне
ведь больше не на что жить.
Он с достоинством отвесил свой низкий поклон и вышел из комнаты. У
Филипа сжалось горло. Он смутно почувствовал всю безнадежную горечь борьбы
этого одинокого старика, понял, как сурово обошлась с ним жизнь, которая
сейчас так ласково улыбалась ему, Филипу.
26
Филип пробыл в Гейдельберге три месяца, когда однажды утром фрау
профессорша сообщила ему, что к ним приезжает англичанин по фамилии
Хейуорд, и в тот же вечер за ужином он увидел новое лицо. Уже несколько
дней семейство Эрлин пребывало в большом возбуждении. Прежде всего в
результате Бог знает каких интриг, униженных просьб и скрытых угроз
родители молодого англичанина, с которым была помолвлена фрейлейн Текла,
пригласили ее погостить у них в Англии; она пустилась в путь, вооружившись
альбомом акварелей (наглядным свидетельством ее совершенств) и пачкой
писем (неопровержимым доказательством того, как далеко зашел молодой
человек). Неделю спустя сияющая фрейлейн Гедвига объявила о предстоящем
приезде в Гейдельберг своего возлюбленного лейтенанта и его родителей.
Измученные приставаниями сына и тронутые до глубины души размерами
приданого, обещанного отцом фрейлейн Гедвиги, они согласились проездом
остановиться в Гейдельберге, чтобы познакомиться с молодой девушкой.
Встреча прошла благополучно, и фрейлейн Гедвига смогла похвастаться своим
возлюбленным в городском саду перед всеми домочадцами фрау профессорши.
Молчаливые старушки, сидевшие во главе стола, возле фрау профессорши, были
вне себя от волнения, а когда фрейлейн Гедвига объявила, что возвращается
домой, где состоится официальная помолвка, фрау профессорша решилась, не
считаясь с затратами, пригласить всех на майский пунш. Профессор Эрлин
гордился своим умением готовить этот не слишком крепкий напиток, и после
ужина на круглый стол в гостиной торжественно водрузили большую чашу
рейнвейна с содовой водой, в которой плавали ароматные травы и земляника.
Фрейлейн Анна поддразнивала Филипа, что дама его сердца уезжает; ему было
не по себе, он испытывал легкую меланхолию. Фрейлейн Гедвига спела
несколько романсов, фрейлейн Анна сыграла "Свадебный марш", а профессор
Эрлин исполнил "Die Wacht am Rein" ["Стража на Рейне" (нем.)].
В разгаре празднества Филип уделял мало внимания приезжему англичанину.
За ужином они сидели друг против друга, но Филип был занят болтовней с
фрейлейн Гедвигой, а незнакомец, не зная немецкого языка, молча поглощал
пищу. Заметив на нем голубой галстук, Филип сразу же почувствовал к нему
неприязнь. Это был светлый блондин с длинными вьющимися волосами, - он
часто проводил по ним небрежной рукой. Его большие голубые глаза казались
слишком светлыми, в них уже проглядывала какая-то усталость, хотя
незнакомцу было лет двадцать шесть. Лицо бритое, рот хорошо очерчен, но
губы чересчур тонки. Фрейлейн Анна считала себя хорошей физиогномисткой и
обратила внимание Филипа на изящные линии его лба и бесхарактерный
подбородок. По ее словам, у него была голова мыслителя, но челюсть
указывала на слабоволие. Фрейлейн Анне с ее выдающимися скулами и большим
неправильным носом суждено было остаться старой девой, поэтому она
придавала большое значение характеру. Пока они обсуждали Хейуорда, тот
стоял немного в стороне от других, наблюдая за их шумным весельем с
добродушным, чуть-чуть надменным выражением лица. Он был высок, строен и
умел держать себя в обществе. Один из американских студентов, по фамилии
Уикс, заметив его одиночество, подошел и завязал с ним беседу. Они
представляли собой любопытный контраст: аккуратный американец в черном
пиджаке и темно-серых брюках, тощий и словно высохший, с уже сквозящей в
его манерах елейностью церковника и англичанин в свободном грубошерстном
костюме, с длинными руками и ногами и медлительными жестами.
Филип заговорил с приезжим только на следующий день. Перед обедом они
оказались вдвоем на балконе гостиной.
- Вы англичанин? - обратился к Филипу Хейуорд.
- Да.
- Здесь всегда так плохо кормят, как вчера вечером?
- Кормят всегда одинаково.
- Отвратительно, не правда ли?
- Да, отвратительно.
До сих пор пища вполне удовлетворяла Филипа и он поглощал ее с
аппетитом и в немалом количестве, но ему не хотелось показать себя
невзыскательным и признать хорошим обед, который кто-то другой счел
отвратительным.
Поездка фрейлейн Теклы в Англию заставила ее сестру куда больше
хлопотать по дому, и у нее теперь редко находилось время для прогулок, а
фрейлейн Цецилия с длинной белокурой косой и маленьким вздернутым носиком
последнее время заметно сторонилась общества. Фрейлейн Гедвиги не было,
Уикс - тот американец, который обычно сопровождал их на прогулках, -
отправился путешествовать по Южной Германии, и Филип теперь часто
оставался в одиночестве. Хейуорд явно искал с ним близости, но у Филипа
была злосчастная черта: от застенчивости, а может, из инстинкта, пере
давшегося ему от людей пещерного века, он всегда испытывал к людям сперва
неприязнь; только привыкнув к ним, он избавлялся от первоначального
ощущения. Это делало его малообщительным. К попыткам Хейуорда завязать с
ним дружеские отношения он относился сдержанно, а когда тот однажды
пригласил его погулять, согласился только потому, что не смог придумать
вежливой отговорки. Он, как всегда, рассердился на себя за то, что
покраснел, и попытался скрыть смущение смехом.
- Простите, я хожу не слишком быстро.
- Боже мой, да и я не собираюсь бежать бегом. Я тоже предпочитаю ходить
медленно. Разве вы не помните то место из "Мариуса" ["Мариус-эпикуреец" -
произведение английского критика и искусствоведа Уолтера Патера
(1839-1894)], где Патер говорит, что спокойный моцион - лучший стимул для
беседы?
Филип умел слушать: ему нередко приходили в голову умные мысли, но чаще
всего задним числом. Хейуорд же был разговорчив; человек с более богатым
жизненным опытом, чем Филип, понял бы, что ему нравится слушать себя. Но
на Филипа его высокомерие производило неотразимое впечатление. Он не мог
не восхищаться человеком, который свысока относится ко всему, что сам
Филип считает чуть ли не священным. Хейуорд высмеивал увлечение спортом, с
презрением приклеивая ярлык охотника за кубками ко всем, кто им занимался,
а Филип не замечал, что он попросту заменяет этот фетиш фетишем культуры.
Они поднялись к замку и посидели на террасе, откуда был виден весь
город. Раскинутый в долине, на берегах живописного Неккара, Гейдельберг
выглядел уютно и приветливо. Над ним, словно голубое марево, висел дымок
из труб, высокие крыши и шпили церквей придавали городу живописный
средневековый вид. Во всем этом была какая-то безыскусственность, которая
согревает сердце. Хейуорд говорил о "Ричарде Февереле" ["Ричард Феверел" -
роман английского писателя Джорджа Мередита (1828-1909)] и "Мадам Бовари",
о Верлене, Данте и Мэтью Арнольде. В те дни переводы Фицджеральда из Омара
Хайяма были известны только избранным, и Хейуорд декламировал их Филипу.
Хейуорд любил читать стихи - и свои собственные, и чужие; читал он их
монотонным голосом, нараспев. Когда они возвращались домой, недоверие
Филипа к Хейуорду сменилось восторженным восхищением.
Они взяли за правило гулять каждый день после обеда, и вскоре Филип
узнал всю несложную биографию Хейуорда. Он был сыном сельского судьи и
унаследовал после смерти отца триста фунтов годового дохода. Хейуорд
кончил школу с отличием, и при его поступлении в Кембриджский университет
ректор лично выразил удовольствие, что факультет получит такого студента.
Его ждала блестящая карьера. Он вращался в самых избранных кругах
интеллигенции, с энтузиазмом читал Броунинга и воротил свой точеный нос от
Теннисона; он знал все подробности интимной жизни Шелли, слегка
интересовался историей искусства (стены его комнаты были украшены
репродукциями с картин Уоттса, Берн-Джонса и Боттичелли), не без изящества
сочинял стихи, полные пессимизма. Друзья его говорили, что у него
выдающиеся способности, и он охотно прислушивался, когда ему предсказывали
громкую славу. Постепенно в своем кругу он стал авторитетом в области
искусства и литературы. Большое влияние оказала на него "Апология" Ньюмена
["Apologia pro Vita Sua" ("Апология, или Оправдание моей жизни;") -
произведение английского религиозного деятеля кардинала Ньюмена
(1801-1890)]; пышность римско-католической религии отвечала его
эстетическому чувству; перейти в эту религию мешал ему только страх перед
отцом (грубоватым, ограниченным человеком, читавшим Маколея). Друзья его
были поражены, когда он окончил университет без всяких отличий, но он
только пожал плечами и тонко намекнул, что экзаменаторам не удалось его
провести. Ведь быть всюду первым - это так пошло! С мягким юмором он
описывал одного из экзаменаторов - этакого педанта в ужасном воротничке,
задававшего вопросы по логике; стояла невыносимая скучища, и вдруг Хейуорд
заметил на экзаменаторе старомодные ботинки с резинками по бокам - это
было так уродливо и смешно; он решил отвлечься от этого зрелища и стал
думать о красоте готической часовни в Королевском колледже. Впрочем, он
провел в Кембридже немало прелестных дней, давал превосходные обеды (ни у
кого так не кормили!), а беседы, которые у него велись частенько, бывали
очень интересными. Он процитировал Филипу изысканную эпиграмму: "Мне
говорили, Гераклит, мне говорили, будто тебя уже нет на свете".
Рассказывая теперь - в который раз - забавную историю об экзаменаторе и
его ботинках, он весело смеялся.
- Конечно, с моей стороны это было безрассудством, - говорил он, - но
каким великолепным безрассудством!
Филип в восторге решил, что это было бесподобно.
После университета Хейуорд отправился в Лондон готовиться к адвокатуре.
Он снял очаровательную квартирку в Клементс Инн - стены ее были отделаны
панелью - и постарался обставить ее по образцу своих прежних комнат в
Кембридже. Он подумывал о политической карьере, называл себя вигом и
вступил в клуб с либеральным, но вполне аристократическим оттенком. Он
намеревался стать адвокатом (правда, лишь по гражданским делам: они были
не такие грубые) и получить в парламенте место от какого-нибудь тихого
округа (как только его влиятельные друзья выполнят свои обещания); а пока
что он прилежно посещал оперу и свел знакомство с избранным кругом
очаровательных людей, любивших все то, что любил он. Он обедал в клубе,
который провозгласил своим девизом: "Здоровье, польза, красота". У него
завязалась платоническая дружба с дамой, "бывшей на несколько лет старше
его; она жила в аристократическом районе на Кенсингтон-сквер, и Хейуорд
чуть не каждый вечер пил у нее чай при свечах; они беседовали о Джордже
Мередите и Уолтере Патере. Как известно, каждый дурак может стать
адвокатом; вот Хейуорд и не утруждал себя науками. Когда же его провалили
на экзаменах, он воспринял это как личное оскорбление. Как раз в это время
дама с Кенсингтон-сквер сообщила ему, что ее супруг приезжает в отпуск из
Индии и, будучи человеком хоть и достойным во всех отношениях, но весьма
пошлых взглядов, может превратно понять частые посещения ее молодого
друга. Жизнь показалась Хейуорду отвратительной; душа его бунтовала при
одной мысли о новой встрече с циничными экзаменаторами, и он решил гордо
отмести то, что лежало у его ног. К тому же он был в долгу как в шелку:
джентльмену нелегко было жить в Лондоне на триста фунтов в год; сердце
влекло его в Венецию и Флоренцию - их так волшебно описал Джон Рескин.
Поняв, что мало повесить на дверь дощечку с именем, чтобы обзавестись
обширной практикой, Хейуорд решил, что он не создан для низменной суеты
судейской профессии, а политике нынче не хватало благородства. Душой ведь
он был поэт. Он уступил кому-то свою квартирку в Клементс Инн и отправился
в Италию. Прожив зиму во Флоренции и еще одну зиму в Риме, он проводил
второе лето за границей, на этот раз в Германии, чтобы научиться читать
Гете в подлиннике.
Хейуорд обладал редкостным даром. Он по-настоящему любил литературу и с
удивительным красноречием умел заражать других своей страстью. Он мог
увлечься каким-нибудь писателем, увидев все его лучшие стороны, и говорить
о нем проникновенно. Филип много читал, но читал без разбору - все, что
попадалось под руку, и теперь ему было полезно встретить человека, который
мог развить его вкус. Он стал брать книги из маленькой городской
библиотеки и читать все замечательные произведения, о которых говорил ему
Хейуорд. Не всегда они доставляли ему удовольствие, но Филип читал с
упорством. Он стремился к самоусовершенствованию и чувствовал себя
невежественным и малоразвитым. К концу августа, когда Уикс вернулся из
Южной Германии, Филип уже целиком подпал под влияние Хейуорда. Тому не
нравился Уикс. Его шокировали черный пиджак и темно-серые брюки
американца, и он презрительно пожимал плечами, говоря о его пуританской
закваске. Филип спокойно слушал, как поносят человека, который отнесся к
нему с редкой сердечностью; когда же Уикс в свою очередь отпускал
неприязненные замечания по адресу Хейуорда, Филип выходил из себя.
- Уж больно ваш новый приятель смахивает на поэта, - сказал Уикс,
насмешливо кривя рот, запавший от забот и огорчений.
- Он и есть поэт.
- Это он вам сказал? У нас в Америке его назвали бы ярко выраженным
бездельником.
- Ну, мы не в Америке, - холодно заметил Филип.
- Сколько ему лет? Двадцать пять? А у него только и дела, что
переезжать из одного пансиона в другой и кропать стишки.
- Вы же его не знаете, - гневно возразил Филип.
- Нет, знаю: я уже видел сто сорок семь таких, как он.
Глаза Уикса смеялись, но Филип, не понимавший американского юмора,
недовольно надул губы. Уикс казался ему пожилым, хотя на самом деле
американцу лишь недавно исполнилось тридцать. Он был высок, очень худ и
сутулился, как человек, привыкший сидеть над книгами; большая и некрасивая
голова с редкими соломенными волосами и землистым цветом лица, тонкие
губы, длинный острый нос и выпуклый лоб придавали ему нескладный вид.
Холодный и педантичный, словно в жилах у него текла не кровь, а вода, и
чуждый страстей, он иногда проявлял удивительное озорство, приводившее в
замешательство серьезных людей, среди которых он постоянно вращался. В
Гейдельберге он изучал теологию, но остальные студенты-теологи его
национальности относились к нему с опаской. Их пугало его свободомыслие, а
его прихотливый юмор вызывал их осуждение.
- Где же вы могли видеть сто сорок семь таких, как он? - серьезно
спросил Филип.
- Я встречал их в Латинском квартале в Париже и в пансионах Берлина и
Мюнхена. Они живут в маленьких гостиницах в Перуджии и Ассизи. Их то и
дело видишь у картин Боттичелли во Флоренции; они сидят на всех скамьях
Сикстинской капеллы в Риме. В Италии они пьют слишком много вина, а в
Германии - чересчур много пива. Они всегда восхищаются тем, чем принято
восхищаться - что бы это ни было, - и на днях собираются написать великое
произведение. Подумать только - сто сорок семь великих произведений
покоятся в душе ста сорока семи великих мужей, но трагедия заключается в
том, что ни одно из этих ста сорока семи великих произведений никогда не
будет написано. И на свете от этого ничего не меняется.
Уикс говорил серьезно, но к концу этой длинной речи его серые глаза
смеялись; Филип понял, что американец над ним потешается, и покраснел.
- Вы мелете ужасный вздор, - сказал он сердито.
27
Уикс занимал две маленькие комнаты в задней части дома фрау Эрлин; одна
из них служила гостиной и годилась для приема посетителей. После ужина он
нередко приглашал к себе поболтать Филипа и Хейуорда; его толкало на это
озорство, приводившее в отчаяние его друзей в Кембридже (штат
Массачусетс). Он принимал обоих молодых людей с изысканной любезностью и
усаживал их в самые удобные кресла. Сам он не пил, но с
предупредительностью, в которой Филип чувствовал иронию, ставил возле
Хейуорда парочку бутылок пива и упорно зажигал ему спички всякий раз,
когда у того в пылу спора гасла трубка. В начале знакомства Хейуорд -
воспитанник знаменитого университета в Кембридже - относился к Уиксу,
окончившему всего-навсего Гарвардский университет, покровительственно;
однажды, когда разговор коснулся греческой трагедии - предмета, в котором
Хейуорд считал себя знатоком, - он принял важный вид и заговорил поучающим
тоном. Уикс скромно его выслушал, вежливо улыбаясь; потом задал один или
два безобидных на первый взгляд, но коварных вопроса; Хейуорд ответил
смаху, не заметив расставленной ловушки; Уикс учтиво возразил, потом внес
фактическую поправку, привел цитату из малоизвестного латинского
комментария, сослался на один из немецких авторитетов - и выяснилось, что
он человек глубоко сведущий в этом вопросе. Со спокойной улыбкой, словно
извиняясь, он не оставил камня на камне от рассуждений Хейуорда и с
утонченной вежливостью доказал его дилетантизм. Он издевался над своим
собеседником с мягкой иронией, и Филипу поневоле пришлось признать, что
Хейуорд остался в дураках, а у того не хватило здравого смысла смолчать:
выйдя из себя, но не утратив самонадеянности, он пытался продолжать спор и
понес страшную дичь, Уикс дружелюбно стал его поправлять; Хейуорд цеплялся
за ошибочные суждения, а Уикс доказывал их бессмысленность. Наконец Уикс
признался, что преподавал в Гарварде греческую литературу. Хейуорд
презрительно рассмеялся.
- Так я и думал, - сказал он. - Поэтому вы и читаете греков, как
школяр. А я - как поэт.
- И вы считаете, что греческая литература становится более поэтичной,
если не понимать ее смысла? А я-то думал, что только в апокалипсисе
неточное толкование подчас улучшает смысл.
В конце концов, допив пиво, Хейуорд покинул комнату Уикса разгоряченный
и растрепанный; сердито махнув рукой, он сказал Филипу:
- Этот тип - просто педант. Он ничего не смыслит в прекрасном. Точность
украшает только конторщика. Важно постичь дух древних греков. Уикс похож
на оболтуса, который пошел на концерт Рубинштейна, а потом жаловался, что
тот берет фальшивые ноты. Фальшивые ноты! Какое это имеет значение, если
он играет божественно?
Филипу, не знавшему, сколько невежд утешало себя этими фальшивыми
нотами, слова Хейуорда показались вполне убедительными.
Хейуорд никак не мог удержаться от попытки вернуть потерянные позиции,
и Уикс без труда вовлекал его в спор. И, хотя Хейуорд не мог не видеть,
как ничтожны его знания по сравнению с ученостью американца, его
английская твердолобость и болезненное тщеславие (что, может быть, одно и
то же) не позволяли ему отказаться от борьбы. Хейуорду, казалось, нравится
демонстрировать свою безграмотность, самомнение и упрямство. Когда он
изрекал какую-нибудь несуразность, Уикс кратко доказывал ошибочность его
рассуждений, делал небольшую паузу, чтобы насладиться победой, а затем
спешил перейти к другой теме, словно христианское милосердие повелевало
ему щадить поверженного противника. Иногда Филип пытался вставить
словечко, чтобы выручить друга; Уикс легко его обивал, но отвечал очень
мягко, совсем не так, как Хейуорду, - даже Филип со своей болезненной
обидчивостью не мог почувствовать себя задетым. Временами Хейуорд,
сознавая, что все чаще и чаще остается в дураках, терял спокойствие; тогда
он говорил грубости, и только неизменная вежливость американца не давала
превратить спор в открытую ссору. Покинув комнату Уикса, Хейуорд ворчал
сквозь зубы:
- Проклятый янки!
Он верил, что последнее слово осталось за ним. Это был лучший ответ на
все неопровержимые доводы противника.
Хотя беседы в маленькой комнате Уикса начинались с самых разнообразных
предметов, в конечном счете они всегда переходили на религию, для
студента-теолога она представляла профессиональный интерес, а Хейуорд был
рад всякой теме, которая не требовала знания грубых фактов; когда мерилом
служит чувство, вам наплевать на логику, и это очень удобно, если вы не в
ладах с логикой. Хейуорду трудно было изложить Филипу свой символ веры без
помощи целого потока слов; выяснилось, однако, что он воспитан в духе
законной англиканской церкви (так же, как, впрочем, и Филип). Правда,
Хейуорда все еще привлекал католицизм, хотя он и отказался от мысли
перейти в эту веру. Он не переставал его восхвалять, сравнивая пышные
католические обряды с простыми богослужениями протестантов. Он дал
прочесть Филипу "Апологию" Ньюмена, и хотя Филип нашел ее прескучной, но
все-таки дочитал до конца.
- Читайте эту книгу ради стиля, а не ради содержания, - сказал Хейуорд.
Он восторгался музыкой ораторианцев [одна из католических конгрегаций,
основанная в Англии в XVI веке] и высказывал остроумные догадки о связи
между набожностью и ладаном. Уикс слушал его с ледяной улыбкой.
- Вы думаете, если Джон-Генри Ньюмен хорошо писал по-английски, а
кардинал Мэннинг обладал представительной внешностью, это доказывает
правоту католической религии? - спросил он.
Хейуорд намекнул, что вопросы веры стоили ему немало душевных мук.
Целый год он блуждал в беспросветном мраке. Проведя рукой по своим светлым
вьющимся волосам, он заявил, что даже за пятьсот фунтов стерлингов не
согласился бы снова пережить такую моральную пытку. К счастью, он наконец
обрел покой.
- Но во что же вы верите? - спросил Филип, которого никогда не
удовлетворяли туманные намеки.
- Я верю в Здоровье, Пользу и Красоту, - с важным видом изрек Хейуорд;
его крупное, ладное тело и гордо посаженная голова выглядели очень
картинно.
- Так вы и определили бы вашу религию во время переписи? - мягко
осведомился Уикс.
- Ненавижу точные определения: они так безобразно прямолинейны. Если
хотите, я могу сказать, что моя религия - это религия герцога Веллингтона
и мистера Гладстона.
- Но это же и есть англиканская церковь, - вставил Филип.
- О мудрый юноша! - возразил Хейуорд с улыбкой, заставившей Филипа
покраснеть: тот почувствовал, что сказал пошлость, выразив обыденными
словами сложную метафору собеседника. - Да, я принадлежу к англиканской
церкви. Но я люблю золото и шелка, в которые облачен католический
священник, меня привлекают обет безбрачия, исповедальня и чистилище; в
таинственном полумраке итальянского собора, пропитанном ладаном, я всей
душой верю в таинство пресуществления. В Венеции я видел одну рыбачку -
она босиком вошла в церковь и упала на колени перед мадонной; бросив
корзину с рыбой, она стала молиться; да, вот это была подлинная вера, и я
молился и верил вместе с этой женщиной. Но я верю также и в Афродиту, и в
Аполлона, и в великого бога Пана.
У Хейуорда был бархатный голос; он говорил, выбирая слова и словно
скандируя. Он бы говорил еще, но Уикс откупорил вторую бутылку пива.
- Выпейте лучше, - сказал он.
Хейуорд обратился к Филипу с тем слегка снисходительным жестом, который
производил неотразимое впечатление на юношу.
- Теперь вы удовлетворены? - спросил он.
Сбитый с толку, Филип признал, что он удовлетворен.
- Жаль, что вы не добавили сюда немножечко буддизма, - сказал Уикс. -
Сам я, сознаюсь, испытываю некую склонность к Магомету; обидно, что вы его
обошли.
Хейуорд рассмеялся; в тот вечер он был настроен благодушно, отзвук
округлых фраз все еще приятно отдавался у него в ушах. Он опорожнил свои
стакан.
- Я и не ожидал, что вы меня поймете, - ответил он. - Вы с вашим
холодным американским рассудком можете меня только осудить. Вы ведь
бредите Эмерсоном и тому подобное. Но что такое осуждение? Это чисто
разрушительное начало; разрушать может каждый, но не каждый может
созидать. Вы, дорогой мой, педант. Созидание - вот что важнее всего, а я -
созидатель, я - поэт.
Уикс глядел на Хейуорда как будто серьезно, но глаза его весело
смеялись.
- Не обижайтесь, но мне кажется, что вы чуть-чуть опьянели.
- Самую малость, - бодро ответил Хейуорд. - Далеко не достаточно для
того, чтобы вы могли победить меня в споре. Но, послушайте, я раскрыл вам
свое сердце; теперь скажите, в чем ваша вера.
Уикс склонил голову набок, словно воробей на жердочке.
- Я раздумываю об этом уже много лет. Кажется, я - унитарий [унитарии -
протестантская секта, исповедующая Бога в одном, а не в трех лицах].
- Но ведь они же сектанты, - сказал Филип.
Он так и не понял, почему оба они расхохотались - Хейуорд раскатисто, а
Уикс, потешно пофыркивая.
- А в Англии сектантов не считают джентльменами? - спросил Уикс.
- Что же, если вы спросите моего мнения, они и в самом деле не
джентльмены, - сердито ответил Филип.
Он терпеть не мог, когда над ним смеялись, а они засмеялись снова.
- А вы мне объясните, пожалуйста, что такое джентльмен, - спросил Уикс.
- Ну, как вам сказать... кто же этого не знает?
- Ну, вот вы - джентльмен?
На этот счет у Филипа никогда не было сомнений, но он знал, что о себе
так говорить не полагается.
- Если кто-нибудь сам называет себя джентльменом, можно держать пари,
что он им никогда не был, - возразил он.
- А я джентльмен?
Правдивость мешала Филипу прямо ответить на этот вопрос, но он был от
природы вежлив.
- Вы совсем другое дело, - сказал он. - Вы же американец.
- Значит, мы пришли к выводу, что джентльменами могут быть только
англичане? - совершенно серьезно произнес Уикс.
Филип не стал возражать.
- А вы не можете мне назвать еще какие-нибудь отличительные признаки
джентльмена? - спросил Уикс.
Филип покраснел, но, все больше сердясь, уже не думал о том, что
выставляет себя на посмешище.
- Могу назвать их сколько угодно. - "Нужно три поколения, чтобы создать
одного джентльмена", - говорил его дядя; это было его любимой поговоркой,
так же как и "не суйся с суконным рылом в калашный ряд". - Во-первых, для
этого надо быть сыном джентльмена, затем надо окончить одно из закрытых
учебных заведений, а потом Оксфорд или Кембридж...
- Эдинбургский университет, верно, не подойдет? - ввернул Уикс.
- И еще для этого надо говорить по-английски, как джентльмен, и
одеваться как следует, и уметь отличать джентльмена от не-джентльмена...
Чем дальше Филип говорил, тем менее убедительным все это казалось ему
самому, но ничего не поделаешь: именно это он и подразумевал под словом
"джентльмен", да и все, кого он знал, подразумевали под этим словом то же
самое.
- Теперь мне ясно, что я не джентльмен, - сказал Уикс. - Непонятно,
почему же вы так удивились, что я сектант.
- Я плохо себе представляю, что такое унитарий, - сказал Филип.
Уикс по привычке снова склонил голову набок: казалось, он вот-вот
зачирикает.
- Унитарий совсем не верит в то, во что верят другие, зато он горячо
верит неизвестно во что.
- Зачем вы надо мной смеетесь? - спросил Филип. - Мне в самом деле
хотелось бы знать, что такое унитарий.
- Дорогой друг, я вовсе над вами не смеюсь. Я пришел к этому
определению после долгих лет упорного труда и напряженных, мучительных
раздумий.
Когда Филип и Хейуорд встали, чтобы разойтись по своим комнатам, Уикс
протянул Филипу небольшую книгу в бумажной обложке.
- Вы, кажется, уже бегло читаете по-французски. Надеюсь, это вам
доставит удовольствие.
Филип поблагодарил и, взяв книгу, посмотрел на ее заглавие. Это была
"Жизнь Иисуса" Ренана.
28
Ни Хейуорду, ни Уиксу и в голову не приходило, что беседы, помогавшие
им скоротать вечер, служили потом Филипу пищей для бесконечных
размышлений. Он раньше и не подозревал, что религия может стать предметом
обсуждения. Для него религия - это англиканская церковь, а неверие в ее
догматы свидетельствовало о непокорности, за которую полагалась неизбежная
кара - либо здесь, либо на том свете. Он, правда, питал кое-какие сомнения
насчет наказания неверных. Не исключена была возможность, что всевышний
судия, ввергнув в геенну огненную язычников - магометан, буддистов и
прочих, - смилостивится над сектантами и католиками (зато как они будут
унижены, поняв свои заблуждения!); допустимо было, что он окажет
милосердие и тем, кто не имел возможности познать истину, хотя
миссионерские общества развернули такую деятельность, что мало кто мог
сослаться на свое невежество. Но, если у человека была возможность
приобщиться к истинной вере и он ею пренебрег (а к этой категории все же
принадлежали и католики и сектанты), - тогда кара была неизбежной и
заслуженной. Еретик явно был в незавидном положении. Может быть, Филипа и
не учили всему этому дословно, но ему внушили убеждение, что только
последователи англиканской церкви могут питать твердую надежду на вечное
блаженство.
И, уж во всяком случае, Филипу говорили не таясь, что всякий неверующий
- человек злой и порочный. А Уикс, хотя и вряд ли верил в то, во что верил
Филип, вел непорочную жизнь истинного христианина. Филип редко чувствовал
к себе участие, и его трогала готовность американца протянуть ему руку
помощи; однажды, когда Филип простудился и три дня пролежал в постели,
Уикс ухаживал за ним, как родная мать. В нем не было ни злобы, ни пороков,
а одна лишь душевность и доброта сердечная. Значит, можно было быть
добродетельным и в то же время неверующим.
Филипу внушали, что люди исповедуют другие религии из чистого упрямства
или же из корысти: в душе своей они знают, что вера их - ложная, но
умышленно пытаются совратить других. Изучая немецкий язык, он в воскресные
дни посещал лютеранские богослужения, а после приезда Хейуорда стал ходить
вместе с ним к обедне. Филип заметил, что протестантская церковь всегда
пустовала и ее прихожане слушали богослужение с рассеянным видом, зато
католический храм был переполнен и паства, казалось, молилась от всей
души. И она вовсе не походила на сборище лицемеров. Это его удивляло: ведь
он твердо знал, что лютеране, чья религия сродни англиканской, были ближе
к истине, чем католики. Большинство католиков - среди них преобладали
мужчины - были уроженцами Южной Германии; Филип вынужден был признать,
что, родись он сам в Южной Германии, он тоже, наверно, был бы католиком. А
ведь он легко мог родиться в католической стране, а не в Англии; да и в
Англии он мог бы появиться на свет в баптистской или методистской семье, а
не в семействе, которое, к счастью, принадлежало к государственной церкви.
У него даже дух захватывало, когда он думал об опасности, которой так
счастливо избежал. Филип сдружился с маленьким китайцем, с которым дважды
в день сидел за столом. Его звали Сун. Он постоянно улыбался, был
приветлив и вежлив. Странно было подумать, что ему суждено жариться в аду
только потому, что он китаец. Если же спасение было возможно независимо от
того, к какой религии человек принадлежит, в чем тогда преимущество
англиканской церкви?
Совершенно запутавшись, Филип обратился к Уиксу. С ним надо было
соблюдать осторожность - Филип так боялся насмешек; к тому же едкая
ирония, с которой американец относился к англиканской церкви, приводила
его в замешательство. Но Уикс только озадачил его еще больше. Он заставил
Филипа признать, что немцы из Южной Германии были столь же твердо убеждены
в истинности римско-католической веры, как сам он - в англиканской; отсюда
Уикс логически привел Филипа к мысли, что магометане и буддисты тоже
искренне верят по-своему. Следовательно, убеждение в своей правоте еще
ничего не доказывает: все убеждены в своей правоте. Уикс не имел намерения
подрывать веру юноши, но он питал глубокий интерес к религии и считал ее
увлекательной темой для беседы. Он говорил правду, утверждая, что самым
искренним образом не верит почти ничему, во что верят другие. Однажды
Филип задал ему вопрос, который слышал от дяди, когда в доме священника
зашла речь об одной умеренно рационалистической книге, о которой тогда
спорили в газетах:
- Но почему же правы именно вы, а не такие люди, как святой Ансельм или
святой Августин?
- Вы намекаете на то, что они были люди мудрые и ученые, тогда как обо
мне вы бы этого не могли сказать?
- Да, - подтвердил Филип неуверенно, поскольку поставленный таким
образом вопрос звучал дерзко.
- Святой Августин полагал, что Земля плоская и что Солнце вертится
вокруг Земли.
- Ну, и что же это доказывает?
- А то, что каждый верит вместе со своим поколением. Ваши святые жили в
религиозный век, когда люди верили даже тому, что сейчас нам кажется
совершенно неправдоподобным.
- Тогда откуда же вы знаете, что теперь мы постигли истину?
- Я этого не знаю.
Филип подумал, а потом сказал:
- Может, то, во что мы твердо верим сейчас, так же ошибочно, как и то,
во что они верили в свое время?
- Вполне возможно.
- Тогда как же можно верить во что бы то ни было?
- Не знаю.
Филип спросил Уикса, что он думает о религии Хейуорда.
- Люди всегда создавали себе богов по собственному образу и подобию, -
ответил Уикс. - Хейуорд верит в красивенькое.
Наступило молчание.
- Не знаю, почему вообще нужно верить в Бога, - вдруг сказал Филип.
Едва успел он это произнести, как понял, что больше не верит. У него
захватило дух, как будто он прыгнул в холодную воду. Он испуганно
посмотрел на Уикса. Им овладел страх. Он поторопился уйти. Ему захотелось
побыть одному. Это было самое сильное потрясение, какое он когда-либо
пережил. Он старался додумать все до конца; он был очень взволнован - ведь
на карту поставлена вся его жизнь (ему казалось, от этого зависит его
будущее), а ошибка могла навеки отдать его во власть диавола. Но, чем
больше он размышлял, тем глубже становилось его неверие; в последующие
недели он с жадностью набросился на книги, укреплявшие его сомнения, но
они лишь повторяли то, что он уже и сам почувствовал. Собственно говоря,
он перестал верить не по какой-то определенной причине, а просто потому,
что склад характера у него не был религиозный. Веру ему навязали извне.
Она была внушена ему окружающей обстановкой и людьми. Новая обстановка и
новые люди помогли ему обрести самого себя. Он расстался с верой своего
детства совсем просто, сбросил ее с плеч, как сбрасывают ненужный больше
плащ. Без веры, которая, хотя он и не отдавал себе в этом отчета, все же
служила ему постоянной опорой, жизнь сперва показалась ему неприютной и
одинокой. Он чувствовал себя как привыкший опираться на палку человек, у
которого ее вдруг отняли. Даже дни стали как будто холоднее, а ночи
тоскливее. Но душевный подъем придавал ему силы; жизнь стала теперь куда
более интересной, а скоро и отнятая палка и скинутый плащ показались ему
невыносимым бременем. Религиозные обряды, которые он столько лет выполнял,
были для него неотделимы от религии. Он вспоминал, сколько молитв и
посланий ему приходилось зубрить наизусть; томительные богослужения в
соборе, во время которых каждый мускул ныл от желания встать и размяться;
грязную ночную дорогу в приходскую церковь Блэкстебла и стужу, стоявшую в
этом унылом здании, - у него коченели ноги и немели от холода пальцы, а
кругом стоял тошнотворный запах помады. Ох, как ему было скучно! Сердце
его колотилось от радости при мысли о том, что он свободен от всего этого
навсегда.
Его удивляло, с какою легкостью он простился с верой, и, не зная, что
это было лишь проявлением его "я", приписывал происшедшую в нем перемену
своему здравому смыслу. Он возгордился не в меру. С юношеской
нетерпимостью он презирал Уикса и Хейуорда за то, что те цеплялись за
туманное ощущение чего-то, что они звали Богом, и не могли решиться на
последний шаг, казавшийся ему теперь таким простым. Однажды он в
одиночестве взобрался на один из окрестных холмов, чтобы полюбоваться
знакомым видом, который, неизвестно почему, всегда наполнял его восторгом.
Наступила осень, но дни еще стояли безоблачные и небо сияло ослепительным
светом - словно природа хотела излить всю свою страсть сполна в последние
погожие дни. Он глядел вниз, на простертую под ним, мерцающую в лучах
солнца долину: вдалеке видны были крыши Маннгейма, а совсем на горизонте,
как в тумане, - Вормс. То там, то тут жарко вспыхивали воды Рейна. Весь
бескрайний простор сверкал чистым золотом. Стоя на холме, с бьющимся от
радости сердцем, Филип подумал о том, как искуситель стоял на вершине
рядом с Иисусом и показывал ему царства земные. Опьяневшему от красоты
Филипу чудилось, что перед ним раскинулся весь мир, и он жаждал сойти к
нему и насладиться им. Он был свободен от унизительной боязни Божьего суда
и от предрассудков. Он мог идти своей дорогой, не страшась геенны
огненной. И вдруг он понял, что сбросил с себя тяжкое бремя
ответственности, придававшей значительность каждому его поступку. Ему
дышалось свободнее, да и самый воздух стал легче. За все свои поступки он
отвечал теперь только перед самим собой. Свобода! Наконец-то он
действительно стал сам себе хозяином. И по старой привычке он
возблагодарил Бога за то, что перестал в него верить.
Охмелев от сознания собственной зрелости и бесстрашия, Филип решил
начать новую жизнь. Но утрата веры меньше отразилась на его поступках, чем
он ожидал. Хоть он и отбросил христианские догматы, но и не думал отрицать
христианскую мораль: ему были по душе христианские добродетели, и он хотел
следовать им, не помышляя о награде или наказании. В доме фрау профессорши
трудно было найти повод для проявления героизма, но он стал еще правдивее,
чем прежде, и заставлял себя быть особенно внимательным к скучным,
перезрелым дамам, порою затевавшим с ним беседу. Он тщательно избегал
крепких словечек и даже вполне цензурной и столь принятой в Англии ругани,
которой прежде злоупотреблял, чтобы показать, какой он взрослый.
Разрешив этот мучительный вопрос к полному своему удовольствию, он
решил выбросить его из головы, что легче было сказать, чем сделать; порой
его терзали сожаления, которые он не в силах был подавить, и страхи, от
которых трудно было отделаться. Он был так молод и у него было так мало
друзей, что бессмертие не очень его манило и он мог расстаться с верой в
него без сожалений; но одна мысль делала его глубоко несчастным: он ругал
себя за безрассудство, смеялся над своей сентиментальностью, но слезы и
впрямь выступали у него на глазах, когда он думал о том, какая красивая
была у него мать, а он ее никогда уже больше не увидит, хотя любовь ее
становилась для него с каждым годом все дороже и нужнее. Иногда в нем
просыпался голос множества набожных и богобоязненных предков и его
охватывал панический страх: а что, если все, чему его учили, все-таки
правда и где-то там, в синих небесах, сидит ревнивый Бог, карающий вечным
пламенем безбожников? В такие минуты рассудок был бессилен ему помочь: он
живо представлял себе весь ужас физических страданий, которым не будет
конца; он слабел от страха и покрывался холодным потом. Тогда он твердил
себе в полном отчаянии:
"В конце концов я не виноват. Не могу же я насильно заставить себя
верить! Если Бог все-таки есть и он накажет меня за то, что я искренне
перестал в него верить, - тут уж ничего не поделаешь".
29
Настала зима. Уикс уехал в Берлин слушать лекции Паульсена, а Хейуорд
стал подумывать об отъезде на юг. Местный театр начал давать
представления. Филип и Хейуорд посещали их два-три раза в неделю с
похвальным намерением усовершенствоваться в немецком языке; Филип нашел,
что это куда более приятный способ изучать язык, чем слушая проповеди.
Начинался расцвет новой драмы. В репертуаре было несколько пьес Ибсена;
"Честь" Зудермана - тогда еще новинка - взбудоражила тихий университетский
городок; одни ее непомерно хвалили, другие ожесточенно ругали; прочие
драматурги тоже писали в новом духе, и Филип увидел ряд спектаклей,
разоблачавших человеческую низость. До сих пор Филип никогда не бывал в
театре (в Блэкстебл иногда заглядывали жалкие странствующие труппы, но
священник не посещал спектаклей, боясь осквернить свой сан и считая театр
зрелищем для черни); теперь юноша страстно увлекся сценой. Переступая
порог маленького, убогого, плохо освещенного театрика, он испытывал
трепет. Вскоре он уже хорошо знал небольшую труппу и по распределению
ролей мог заранее угадать характеры действующих лиц, но это его не
смущало. Для него на сцене шла подлинная жизнь. Жизнь странная, мрачная и
мучительная, в которой мужчины и женщины показывали безжалостному взору
зрителя все зло, которое таилось у них в душе: за красивой внешностью
гнездился разврат; добродетель служила маской для тайных пороков; люди,
казалось бы, мужественные трепетали от малодушия; честные были продажными,
целомудренные - похотливыми. Вас словно приводили в комнату, где прошлой
ночью шла оргия; окна с утра еще не открывались, воздух был пропитан
запахом прокисшего пива, табака и светильного газа. Тут было не до смеха.
Разве изредка усмехнешься над участью глупца или лицемера. Герои
изъяснялись жестокими словами, - казалось, они исторгнуты из их сердец
стыдом и страданиями.
Филипа увлекали эти низменные страсти. Он словно видел мир заново,
по-другому, и ему не терпелось познать этот мир. После спектаклей они
заходили с Хейуордом в пивную, где были свет и тепло; они съедали по
бутерброду, запивая его стаканом пива. Кругом сидели, болтая и смеясь,
компании студентов, а за некоторыми столиками - целые семьи: отец, мать,
сыновья и дочь; порою дочь отпускала острое словцо, и отец откидывался на
стуле, хохоча от души. Все тут выглядело мило и безобидно, дышало каким-то
домашним уютом, но Филип не замечал ничего вокруг. Мысли его все еще были
поглощены спектаклем.
- Ведь это и есть жизнь, правда? - говорил он с возбуждением. - Знаете,
я, кажется, не смогу здесь дольше оставаться. Хочется уехать в Лондон и
жить по-настоящему. Хочется испытать все. Мне так надоело готовиться к
жизни - пора наконец начать жить.
Иногда Хейуорд предоставлял Филипу добираться до дому одному. Он
никогда толком не отвечал на жадные расспросы Филипа, отделываясь
Глуповатым смешком и намекая на какую-то любовную интрижку; цитировал
строчки Россетти и как-то показал Филипу сонет, в котором поминались
страсть и багрец, меланхолия и пафос, - и все это посвящалось некой
молодой даме по имени Труда. Хейуорд любил окружать свои пошлые,
незамысловатые похождения ореолом поэзии, воображая, будто ничем не
уступает Периклу и Фидию, раз называет свою подружку греческим "hetaira"
[гетера], а не более грубым и точным английским словом. Однажды днем
любопытство привело Филипа в переулок возле старого моста, застроенный
опрятными белыми домиками с зелеными ставнями, где, по словам Хейуорда,
жила его Труда; но из дверей выглядывали женщины с хищными лицами и
накрашенными щеками и зазывали его. Филипа охватил страх, и он в ужасе
бежал от их грубых и цепких объятий. Ему так хотелось познать жизнь, что
он чувствовал себя смешным, не испытав еще в свои годы того, что, как
писали в книгах, было самым важным в человеческой жизни; но, обладая
злосчастным даром видеть вещи такими, какие они есть, он отступал перед
действительностью, которая так резко отличалась от его идеала.
Он еще не знал, какую бескрайнюю, каменистую, полную опасности пустыню
приходится преодолеть путешественнику по жизни, прежде чем он придет к
примирению с действительностью. Ведь это иллюзия, будто юность всегда
счастлива, - иллюзия тех, кто давно расстался с юностью; молодые знают,
сколько им приходится испытывать горя, ведь они полны ложных идеалов,
внушенных им с детства, а придя в столкновение с реальностью, они
чувствуют, как она бьет их и ранит. Молодежи начинает казаться, что она
стала жертвой какого-то заговора: книги, подобранные для них взрослыми,
где все так идеализировано, разговоры со старшими, которые видят прошлое
сквозь розовую дымку забвения, - все это готовит их к жизни, совсем
непохожей на действительность. Молодежи приходится открывать самой, что
все, о чем она читала и о чем ей твердили, - ложь, ложь и ложь; а каждое
такое открытие - еще один гвоздь, пронзающий юное тело, распятое на кресте
человеческого существования. Удивительнее всего, что тот, кто сам пережил
горькое разочарование, в свою очередь, помимо воли, поддерживает лживые
иллюзии у других. Для Филипа не могло быть ничего вреднее дружбы с
Хейуордом. Это был человек, который не видел жизни своими глазами, а
постигал ее только через книги и был вдвойне опасен тем, что убедил себя в
своей искренности. Он непритворно принимал свою похоть за возвышенные
чувства, слабодушие - за непостоянство артистической натуры, лень - за
философское спокойствие. Ум его, пошлый в своих потугах на утонченность,
воспринимая все в чуть-чуть преувеличенном виде, расплывчато, сквозь
позолоченный туман сентиментальности. Он лгал, не зная, что лжет, а когда
другие в этом его попрекали, говорил, что ложь прекрасна. Словом, он был
идеалист.
30
Филип потерял покой. Намеки Хейуорда смутили его воображение; душа его
жаждала романтики. Так он по крайней мере себя уверял.
К тому же в доме фрау Эрлин произошло событие, которое еще больше
разожгло его интерес к женщине. Бродя по холмам в окрестностях города, он
несколько раз встречал фрейлейн Цецилию - она гуляла в одиночестве.
Поклонившись, он шел дальше и в нескольких шагах от нее встречал китайца.
Филип не придавал этому значения, но однажды вечером, когда уже стемнело,
он обогнал по пути домой две фигуры, которые шли, тесно прижавшись друг к
другу. Услышав его шаги, они быстро отпрянули в разные стороны, и, хотя в
темноте нельзя было их разглядеть, он узнал Цецилию и Суна. Их поспешное
движение говорило о том, что раньше они шли под руку. Филип был озадачен.
Он никогда не обращал внимания на фрейлейн Цецилию. Это была невзрачная
девушка с грубыми чертами лица. Ей не могло быть больше шестнадцати, ее
длинные светлые волосы все еще были заплетены в косу. В тот вечер за
ужином он посмотрел на нее с любопытством; последнее время фрейлейн
Цецилия была не очень разговорчива за столом, но на этот раз обратилась к
нему с вопросом:
- Где вы сегодня гуляли, герр Кэри?
- Я поднимался на Кенигсштуль.
- А я вот никуда не выходила, - почему-то сообщила она. - У меня болела
голова.
Сидевший рядом с ней китаец повернул голову.
- Какая жалость, - сказал он. - Надеюсь, вам сейчас лучше?
Фрейлейн Цецилии было явно не по себе, она снова заговорила с Филипом.
- А по дороге вы встречали много народу?
Как и всегда, когда ему приходилось лгать, Филип густо покраснел.
- Нет, я не встретил ни души.
Ему показалось, что она вздохнула с облегчением.
Вскоре, однако, всем стало ясно, что между этими двумя существует
какая-то близость: обитатели дома фрау профессорши стали замечать, как они
шепчутся в темных углах. Престарелые дамы, сидевшие во главе стола,
принялись обсуждать назревающий скандал. Фрау профессорша сердилась и
нервничала. Она изо всех сил делала вид, что ничего не замечает. Близилась
зима, и найти пансионеров было не так легко, как летом. Герр Сун был
хорошим жильцом: он занимал две комнаты в первом этаже и за обедом выпивал
бутылку мозельского. Профессорша брала с него по три марки за бутылку и
неплохо на этом зарабатывала. Никто из других гостей не пил вина, а многие
не пили даже пива. Не хотелось ей терять и фрейлейн Цецилию, чьи родители
имели торговое дело в Южной Америке и хорошо оплачивали материнские заботы
фрау профессорши; стоит ей написать о том, что происходит, дяде девушки,
живущему в Берлине, и он немедленно увезет Цецилию. Фрау профессорша
ограничилась тем, что за столом бросала на парочку суровые взгляды и, не
смея грубить китайцу, отводила душу, грубя Цецилии. Но трем престарелым
дамам этого было мало. Две из них были вдовами, а третья, голландка по
национальности, - мужеподобной старой девой; они платили за пансион гроши,
а хлопот доставляли хоть отбавляй, но зато были постоянными жиличками и с
ними приходилось считаться. Они явились к фрау профессорше и заявили, что
необходимы какие-то меры; дело принимало неприличный оборот, и пансион мог
приобрести дурную славу. Фрау профессорша пыталась упорствовать,
сердиться, пустила в ход слезы, но три старые дамы одержали верх;
почувствовав наконец прилив благородного негодования, фрау профессорша
заявила, что сумеет положить этому конец.
После обеда она увела Цецилию к себе в спальню, чтобы серьезно с ней
поговорить; к ее удивлению, девушка держалась вызывающе; она намерена
вести себя так, как ей вздумается, и, если ей угодно ходить на прогулки с
китайцем, кому какое дело? Фрау профессорша пригрозила написать дяде.
- Ну что ж, Onkel Heinrich [дядя Генрих (нем.)] поместит меня на зиму в
какой-нибудь семейный дом в Берлине, для меня это будет даже лучше. А герр
Сун тоже переедет в Берлин.
Фрау профессорша расплакалась; слезы катились по ее шершавым, красным,
жирным щекам, а Цецилия только смеялась.
- Это значит, что зимой у вас будут пустовать три комнаты, - сказала
она.
Тогда фрау профессорша решилась применить другой метод. Она воззвала к
лучшим чувствам фрейлейн Цецилии; она стала доброй, рассудительной,
терпимой; она говорила с девушкой не как с ребенком, а как со взрослой
женщиной. Она сказала, что все это не выглядело бы так страшно, если бы он
не был китайцем - подумать только, мужчина с желтой кожей, плоским носом и
маленькими поросячьими глазками! Вот что ужасно. Даже подумать противно!
- Bitte, bitte [прошу вас, прошу вас (нем.)], - сказала Цецилия,
немножко задыхаясь. - Я не желаю слушать о нем гадости.
- Но это же не серьезно? - ахнула фрау Эрлин.
- Я люблю его. Люблю его. Люблю его.
- Gott im Himmel! [Владыко небесный! (нем.)]
Фрау профессорша растерянно на нее уставилась; она-то думала, что это
детский каприз, невинное увлечение, но страсть, звучавшая в голосе
девушки, выдавала ее с головой. Цецилия поглядела на нее пылающим взором,
а потом, передернув плечами, вышла из комнаты.
Фрау Эрлин никому не обмолвилась ни словом о подробностях этой беседы,
но спустя день или два пересадила всех за столом. Герра Суна она попросила
сесть рядом с собой, и тот сразу же согласился со свойственной ему
вежливостью. Цецилия приняла этот новый распорядок равнодушно. Но,
убедившись, что их отношения все равно известны, они словно совсем
лишились стыда: перестали держать в секрете свои прогулки и каждый день
после обеда открыто отправлялись в горы. Им было безразлично, что о них
говорят. В конце концов даже профессор Эрлин потерял свою невозмутимость и
настоял на том, чтобы его жена поговорила с китайцем. Она увела его к себе
и принялась увещевать: он-де губит репутацию девушки, наносит урон всему
дому, он и сам должен видеть, как предосудительно себя ведет. Но китаец
улыбался и все отрицал; герр Сун ведать не ведал, о чем она толкует, он и
не думал ухаживать за фрейлейн Цецилией, он никогда не ходил с ней гулять;
все, что она рассказывает, - неправда, все, до последнего слова.
- Ах, герр Сун, как вы можете так говорить? Вас столько раз видели
вместе.
- Нет, вы ошибаетесь. Это неправда.
Он глядел на нее, не переставая улыбаться, показывая ровные белые
зубки. Он был безмятежно спокоен. И продолжал все отрицать, отрицать с
вежливым бесстыдством. В конце концов фрау профессорша вышла из себя и
сказала, что девушка призналась, что любит его. Это на него нисколько не
подействовало. Он по-прежнему улыбался.
- Чепуха? Чепуха! Все это неправда.
Фрау профессорша так ничего и не добилась. Тем временем испортилась
погода; выпал снег, начались заморозки, а потом наступила оттепель и
потянулась вереница безрадостных дней - прогулки перестали доставлять
удовольствие. Однажды вечером после немецкого урока с герром профессором
Филип задержался на минуту в гостиной, болтая с фрау Эрлин; в комнату
торопливо вошла Анна.
- Мама, где Цецилия? - спросила она.
- Наверно, в своей комнате.
- Там темно.
Фрау профессорша вскрикнула и с тревогой поглядела на дочь. Ей пришла в
голову та же мысль, что и Анне.
- Позвони Эмилю, - произнесла она охрипшим от волнения голосом.
Эмиль был тот увалень, который прислуживал за столом и выполнял почти
всю работу по дому. Он явился.
- Эмиль, ступай в комнату герра Суна, войди туда без стука. Если там
кто-нибудь есть, скажи, что ты пришел затопить печку.
Флегматичное лицо Эмиля не выразило удивления.
Не спеша, он спустился по лестнице. Фрау профессорша и Анна оставили
двери открытыми и стали ждать. Вскоре они услышали, что Эмиль возвращается
наверх, и позвали его.
- Там кто-нибудь есть? - спросила фрау профессорша.
- Да, герр Сун у себя.
- А он один?
Рот слуги растянулся в плутоватой улыбке.
- Нет, у него фрейлейн Цецилия.
- Какой срам! - вскричала фрау профессорша.
Эмиль широко осклабился.
- Фрейлейн Цецилия каждый вечер там. Она не выходит от него часами.
Фрау профессорша принялась ломать руки.
- Какой ужас! Почему же ты мне ничего не сказал?
- А мне-то какое дело? - ответил он, спокойно пожимая плечами.
- Наверно, они хорошо тебе заплатили. Пошел вон. Ступай.
Он неуклюже затопал к двери.
- Мама, они должны уехать, - сказала Анна.
- А кто будет платить аренду? Скоро надо вносить налоги. Легко
говорить: они должны уехать. Если они уедут, я не знаю, чем расплачиваться
по счетам. - Она повернулась к Филипу, заливаясь слезами. - Ах, герр Кэри,
не говорите никому ни слова. Если фрейлейн Ферстер - это была голландка,
старая дева, - если фрейлейн Ферстер об этом узнает, она немедленно от нас
уедет. А если все разъедутся, придется закрыть дом. Мне не на что будет
его содержать.
- Разумеется, я ничего не скажу.
- Если она останется, я не буду с ней разговаривать, - заявила Анна.
Фрейлейн Цецилия вовремя пришла ужинать, но щеки ее были румянее
обычного, а лицо выражало упрямство; герр Сун, однако, долго не
показывался, и Филип уже решил, что он струсил. Наконец он пришел и,
широко улыбаясь, извинился за опоздание. Как всегда, он заставил фрау
профессоршу выпить бокал своего мозельского; он предложил вина и фрейлейн
Ферстер. Было жарко: печь топилась целый день, а окна открывали редко.
Эмиль двигался по комнате, как медведь, но ухитрялся прислуживать быстро и
аккуратно. Три старые дамы сидели молча, всем своим видом выражая
осуждение; фрау профессорша еще не успела прийти в себя, супруг ее был
молчалив и озабочен. Беседа не клеилась. Знакомые лица показались сегодня
Филипу какими-то зловещими, все словно преобразились при свете двух
висячих ламп; на душе у него была тревога. Встретившись взглядом с
Цецилией, он прочел в ее глазах ненависть и вызов. Духота становилась
невыносимой. Казалось, что плотская страсть этой пары волнует всех
присутствующих, что самый воздух дышит похотью Востока, благовонными
курениями, тайными пороками. Филип ощущал, как кровь пульсирует у него в
висках. Он не мог понять охватившего его чувства: в нем было что-то
томящее, но в то же время отталкивающее и страшное.
Так тянулось несколько дней. Атмосфера была отравлена
противоестественной страстью, нервы у всех были напряжены до предела. Один
только герр Сун оставался невозмутимым; он так же улыбался и был таким же
вежливым, как всегда; трудно было сказать, что означало его поведение:
торжество более высокой цивилизации или презрение Востока к побежденному
Западу. Цецилия вела себя дерзко. В конце концов даже фрау профессорша не
смогла этого дольше вынести. Профессор Эрлин с грубой прямотой объяснил ей
возможные последствия этой связи, протекавшей у всех на глазах; фрау
профессорша пришла в ужас: она увидела, что неминуемый скандал погубит ее
доброе имя и репутацию пансиона. Ослепленная погоней за наживой, она
почему-то никогда не задумывалась над такой возможностью; теперь она
совсем потеряла голову от страха, и ее с трудом удержали от того, чтобы
она тут же не выбросила девушку на улицу. Только благодаря здравому смыслу
Анны удалось предотвратить открытый скандал; было написано осторожное
письмо берлинскому дядюшке: ему предлагали взять Цецилию к себе.
Но, решившись расстаться с двумя жильцами, фрау профессорша не смогла
устоять перед искушением дать волю своему бешенству, которое она так долго
сдерживала. Теперь-то она могла выложить Цецилии все, что у нее накипело.
- Я написала твоему дяде, Цецилия, чтобы он тебя забрал, - сказала она.
- Я больше не могу держать тебя у себя в доме.
Ее маленькие круглые глаза засверкали, когда она заметила, как
побледнела девушка.
- Стыда у тебя нет. Бесстыдница, - сказала она и стала осыпать девушку
ругательствами.
- Что вы написали дяде Генриху? - спросила та, сразу же потеряв всю
свою независимость.
- Ну, знаешь, об этом он скажет тебе сам. Завтра я жду от него ответа.
На следующий день она объявила Цецилии за ужином, чтобы унизить ее
перед всеми:
- Я получила от твоего дяди письмо. Ты сегодня же вечером уложишь вещи,
и завтра утром мы посадим тебя в поезд. Дядя встретит тебя в Берлине на
Центральном вокзале.
- Хорошо.
Герр Сун улыбался госпоже профессорше, глядя ей прямо в глаза, и,
невзирая на ее протесты, налил ей бокал вина. Фрау профессорша ела в тот
вечер с завидным аппетитом. Но ее торжество было преждевременным. Ложась
спать, она позвала слугу.
- Эмиль, если сундук фрейлейн Цецилии уложен, ты сейчас же снесешь его
вниз. Носильщик придет за ним перед завтраком.
Слуга ушел, но сразу же вернулся.
- Фрейлейн Цецилии нет в комнате и ее чемодана тоже.
Фрау профессорша с воплем кинулась в комнату девушки: на полу стоял
запертый и стянутый ремнями сундук, но чемодан исчез; исчезли также и
пальто и шляпа фрейлейн Цецилии. На туалете было пусто. Тяжело дыша, фрау
профессорша бросилась вниз, в комнаты китайца; лет двадцать ей не
доводилось бегать так проворно; Эмиль кричал ей вдогонку, чтобы она
поостереглась и не свалилась с лестницы. Она ворвалась к герру Суну без
стука. Комнаты были пусты. Вещей его тоже не было, и раскрытая дверь в сад
позволяла догадаться, как их вынесли. В конверте на столе лежали деньги за
пансион и на оплату дополнительных расходов. Внезапно лишившись сил, фрау
профессорша со стоном плюхнулась на диван. Сомнений не было. Парочка
сбежала. Эмиль был бесстрастен и равнодушен, как всегда.
31
Хейуорд уже целый месяц твердил, что завтра уезжает на юг, но
откладывал отъезд с недели на неделю: ему было лень собирать вещи, и его
страшила дорожная скука; наконец под самое Рождество его выжили
приготовления к празднику. Самая мысль об увеселениях этих тевтонов была
ему невыносима. Мороз продирал по коже, когда он думал об их шумном,
горластом празднестве, и, стремясь от него улизнуть, он решил пуститься в
путь в самый сочельник.
Его отъезд не опечалил Филипа: он был человек последовательный, и его
раздражало, когда кто-нибудь не знал, чего хочет. Хотя он и находился под
сильным влиянием Хейуорда, он никак не мог согласиться с ним, что
нерешительность - свидетельство тонкой душевной организации; его злила
усмешка, с которой Хейуорд взирал на его прямолинейность. Они стали
переписываться. Хейуорд отлично писал письма и, зная за собой этот дар, не
жалел на них сил. Он был восприимчив к красоте и в своих письмах из Рима
умел передать тонкий аромат Италии. По его мнению, столица древних римлян
была чуть-чуть вульгарна - эпоха упадка Римской империи была куда
благороднее; но особенно близок был ему папский Рим, и в его
изощренно-отточенных фразах оживала изысканная прелесть стиля рококо. Он
писал о старинной церковной музыке и об Альбанских горах, о томящем запахе
ладана и о прелести ночных улиц в дождливую пору, когда мостовая блестит в
таинственном свете уличных фонарей. Может быть, он переписывал свои
изящные письма по нескольку раз, адресуя их разным приятелям. Он не
представлял себе, как волновали эти письма Филипа; жизнь стала казаться
ему такой унылой. С наступлением весны Хейуорд стал изливаться в
дифирамбах Италии. Он звал туда Филипа. Оставаться в Гейдельберге было
пустой тратой времени. Немцы - люди грубые, а жизнь в Германии так
тривиальна; можно ли обрести величие духа, глядя на чопорный ландшафт? В
Тоскане весна пригоршнями рассыпала цветы, а Филипу всего девятнадцать
лет; пусть он приедет - они пойдут бродить по горным селениям Умбрии.
Звучные итальянские слова отзывались в сердце Филипа. Цецилия и ее
любовник тоже поехали в Италию. Вспоминая о них, Филип испытывал
непонятное беспокойство. Он проклинал судьбу за то, что у него не было
денег на путешествие: он знал, что дядя ни за что не пошлет ему больше
пятнадцати фунтов в месяц, о которых они договорились. Да и эти деньги он
тратил не слишком-то разумно. Плата за пансион и за уроки поглощала их
почти целиком, а общество Хейуорда обходилось ему недешево. Хейуорд часто
подбивал его отправиться куда-нибудь подальше на прогулку, сходить в театр
или предлагал распить бутылочку винца, когда деньги Филипа уже были
истрачены; юношеское легкомыслие не позволяло ему признаться приятелю, что
он не может разрешить себе такую роскошь.
К счастью, письма Хейуорда приходили довольно редко, и в промежутках
между ними Филип продолжал трудолюбиво заниматься. Он был принят в
университет и ходил на лекции. Куно Фишер находился на вершине славы и
читал в ту зиму блестящий курс о Шопенгауэре. Лекции Куно Фишера стали для
Филипа введением в философию. Обладая практическим умом, он с трудом
разбирался в абстракциях, но неожиданно почувствовал интерес к метафизике;
порой у него захватывало дух: эти упражнения напоминали ему канатоходца,
показывающего опасные трюки над пропастью, - так это было увлекательно.
Пессимизм шопенгауэровской философии покорял его молодой ум; он поверил,
что мир, в который он готовился вступить, был юдолью безысходной скорби и
мрака. Тем не менее он горел желанием вступить в этот мир, и, когда миссис
Кэри написала ему по поручению опекуна, что пора возвращаться в Англию, он
с радостью согласился. Теперь ему предстояло решить, кем он хочет стать.
Если он уедет из Гейдельберга в конце июля, они смогут в августе обсудить
его дела, а осенью он начнет устраиваться на новом поприще.
День его отъезда был уже назначен, когда он получил новое письмо от
миссис Кэри. Она напомнила ему о мисс Уилкинсон, благодаря которой он
попал в дом фрау Эрлин; мисс Уилкинсон собиралась погостить несколько
недель в Блэкстебле. Она должна сесть на пароход во Флашинге в такой-то
день, и если он тронется в путь одновременно с нею, то поможет ей в дороге
и они приедут в Блэкстебл вместе. Застенчивость заставила Филипа сразу же
написать, что он выедет не раньше, чем через два дня после мисс Уилкинсон.
Он представлял себе, как он будет ее разыскивать, как неловко ему будет
подойти к незнакомой женщине и спросить, она это или не она (так легко
было ошибиться и услышать в ответ грубость), как трудно будет решить в
поезде, надо ли поддерживать с ней разговор или можно не обращать на нее
внимания и читать книгу.
Наконец он простился с Гейдельбергом. Последние три месяца он думал
только о будущем, а потому уезжал без сожаления. Он так и не понял, что
был там счастлив. Фрейлейн Анна подарила ему "Der Trompeter von Sackingen"
["Зекингенский трубач" (нем.)], а он оставил ей на память томик Уильяма
Морриса. Но оба они были люди разумные и так и не попытались прочесть эти
книги.
32
Увидев дядю и тетю, Филип был удивлен. Раньше он не замечал, что они
такие старые. Священник встретил его с обычным - впрочем, в меру
дружелюбным - равнодушием. Он еще больше потолстел, полысел и поседел.
Филип теперь знал, что дядя - человек ничтожный. Черты его лица говорили о
безволии и самовлюбленности. Тетя Луиза нежно обняла Филипа и расцеловала
его со слезами радости. Филип был тронут и смущен; прежде он не сознавал,
как горячо она его любит.
- Время тянулось без тебя так медленно, - сказала она сквозь слезы.
Она гладила его руки и заглядывала ему в лицо счастливыми глазами.
- Ты вырос. Ты теперь настоящий мужчина.
На его верхней губе чуть пробивались усы. Он купил бритву и время от
времени очень осторожно сбривал пушок с гладкого подбородка.
- Мы так по тебе скучали, - сказала тетя. А потом робко, прерывающимся
голосом спросила: - Ты рад, что вернулся домой?
- Да, конечно.
Она была так худа, что выглядела почти прозрачной; руки, которыми она
обвила его шею, были хрупки, как косточки цыпленка, а ее увядшее личико
покрыто густой сетью морщин. Седые кудряшки, которые она все еще носила по
моде своей юности, придавали ей странный, трогательный вид; ее маленькое
высохшее тело было как осенний лист - казалось, его унесет первый резкий
порыв ветра. Филип понял, что эти два маленьких, незаметных человека уже
отошли от всего; они принадлежали к прежнему поколению и теперь терпеливо,
с какой-то тупой покорностью ожидали смерти; и он, в расцвете молодости и
сил, сгорая от жажды необыкновенных приключений, с ужасом глядел на эти
зря прожитые жизни. Эти люди ничего не свершили, и, когда уйдут, от них не
останется и следа. Филип почувствовал острую жалость к тете Луизе и
внезапно понял, что любит ее за то, что она любит его.
В комнату вошла мисс Уилкинсон, которая сперва из деликатности не
показывалась, чтобы дать мистеру и миссис Кэри возможность поздороваться с
племянником наедине.
- Познакомься с мисс Уилкинсон, Филип, - сказала миссис Кэри.
- Блудный сын вернулся под отчий кров, - произнесла та, протягивая
руку. - Я принесла блудному сыну розу в петлицу.
С веселой улыбкой она приколола к лацкану Филипа цветок, сорванный ею в
саду. Филип покраснел и почувствовал себя неловко. Он знал, что мисс
Уилкинсон - дочь священника, у которого когда-то был помощником дядя
Уильям. Дочерей священников он повидал на своем веку немало; все они
носили плохо сшитые платья и грубую обувь. Одевались они, как правило, во
все черное (в детские годы Филипа жены и дочери священнослужителей
избегали ярких нарядов), волосы причесывали кое-как и распространяли
вызывающий запах туго накрахмаленного белья. Женственность считалась у них
чем-то неприличным; все они, старые и молодые, были похожи друг на друга и
воинствующе религиозны. Близость к церкви побуждала их смотреть на все
остальное человечество властно и несколько свысока.
Мисс Уилкинсон выглядела совсем иначе. На ней было платье из белого
муслина с узором из серых цветов, на ногах ажурные чулки и остроносые
туфли на высоких каблуках. Неопытному Филипу показалось, что одета она
очень нарядно, - он не понимал, что ее платье отдает дешевым шиком. Волосы
ее были тщательно причесаны, и посреди лба красовался туго закрученный
локон - черный как смоль, жесткий и блестящий; казалось, ничто не может
привести его в беспорядок. Глаза у нее были большие и черные, а нос слегка
орлиный; в профиль она напоминала хищную птицу, однако, если смотреть на
нее спереди, казалась даже привлекательной. Она часто улыбалась, но рот у
нее был большой, и ей приходилось прятать слишком крупные и желтые, зубы.
Но больше всего Филипа смутило то, что мисс Уилкинсон была густо
напудрена: он придерживался весьма строгих взглядов на то, как должна
вести себя женщина, и считал, что даме неприлично пудриться; однако мисс
Уилкинсон, безусловно, была леди: ведь отец ее принадлежал к духовному
званию, а всякий священник - джентльмен.
Филип решил, что мисс Уилкинсон ему определенно не нравится. Говорила
она, неизвестно почему, с легким французским акцентом, хотя родилась и
воспитывалась в самом сердце Англии. Ее улыбка показалась ему жеманной, ее
кокетливые манеры его раздражали. Дня три он держался с ней сдержанно и
враждебно, но мисс Уилкинсон этого как будто не замечала. Она была сама
приветливость. Все ее речи были обращены почти к одному Филипу, и ему
льстило, что она постоянно спрашивала его мнение. Она умела его
рассмешить, а Филип был неравнодушен к людям, которые его забавляли; он и
сам иногда любил сострить и радовался, встретив благодарного слушателя. А
у священника и у миссис Кэри недоставало чувства юмора; они не смеялись,
когда он шутил. Постепенно Филип привык к мисс Уилкинсон, перестал ее
стесняться, и она начала ему нравиться; он уже находил ее французский
акцент пикантным; к тому же на вечеринке у доктора она была одета куда
лучше других. Ее синее фуляровое платье в крупную белую горошину произвело
фурор, и Филипу это было понятно.
- Я уверен, что они вас осуждают, - сказал он ей со смехом.
- Всю жизнь мечтала, чтобы меня принимали за падшую женщину, - ответила
она.
Как-то раз, когда мисс Уилкинсон была в своей комнате, Филип спросил
тетю Луизу, сколько их гостье лет.
- Милый, никогда не спрашивай о возрасте дамы. Во всяком случае, она
слишком стара, чтобы ты мог на ней жениться.
Священник вяло усмехнулся.
- Она, конечно, не девочка, - сказал он. - Была почти взрослой, когда
мы жили в Линкольншире, а с тех пор лет двадцать прошло! Она тогда уже
заплетала косу.
- Ей могло быть каких-нибудь десять лет, - заметил Филип.
- Ну, нет, куда больше, - сказала тетя Луиза.
- Пожалуй, ей было около двадцати, - настаивал священник.
- Нет, Уильям, шестнадцать, от силы - семнадцать.
- Значит, теперь ей уже за тридцать, - заключил Филип.
В эту минуту мисс Уилкинсон вприпрыжку сбежала по лестнице, напевая
модную песенку; на ней была шляпка. Молодые люди собирались на прогулку, и
мисс Уилкинсон протянула ему руку, чтобы он застегнул ей перчатку. Он это
сделал довольно неуклюже. Ему было неловко, хотя и хотелось быть
галантным. Теперь они уже разговаривали непринужденно и, гуляя, болтали
обо всем на свете. Она рассказывала Филипу о Берлине, он ей - о годе,
проведенном в Гейдельберге. Он говорил, и подробности, которым он прежде
не придавал значения, приобретали новый смысл: он описал всех жильцов фрау
Эрлин, а споры Хейуорда с Уиксом, которые в свое время казались ему такими
интересными, чуть-чуть извратил, придав им какую-то нелепость. Смех мисс
Уилкинсон льстил ему.
- А вас надо бояться, - сказала она. - Вы такой насмешник.
Потом она шутливо спросила, не было ли у него в Гейдельберге романов.
Не задумываясь, он честно ответил, что не было, но она не хотела ему
верить.
- Какой вы скрытный! - сказала она. - Кто же не заводит романов в ваши
годы?
Он покраснел и рассмеялся.
- Вы слишком любопытны, - сказал он.
- Видите, я так и думала, - с торжеством засмеялась она. - Смотрите,
как вы покраснели!
Ему было приятно, что она считает его донжуаном; он перевел разговор на
другую тему, намекая тем самым, что ему есть что скрывать. Он сердился на
себя за то, что у него не было любовных похождений. Просто не
представилось подходящего случая.
Мисс Уилкинсон была недовольна своей участью. Ее возмущало, что
приходится зарабатывать себе на хлеб, и она рассказала Филипу длинную
повесть о каком-то дяде по материнской линии, который должен был оставить
ей наследство, но вместо этого женился на своей кухарке и изменил
завещание. В родительском доме ее будто бы окружала роскошь, и она
сравнивала свое нынешнее зависимое положение с былой жизнью в
Линкольншире, где к ее услугам были лошади для верховой езды и карета.
Филип был несколько озадачен, когда, упомянув об этом тете Луизе, услышал,
что, когда она познакомилась с Уилкинсонами, у них были всего-навсего
маленькая тележка и пони; тетя Луиза слышала и о богатом родственнике, но,
поскольку он был женат и стал отцом семейства задолго до рождения Эмили,
вряд ли та могла возлагать большие надежды на его наследство. О Берлине,
где она сейчас служила, мисс Уилкинсон не могла сказать ничего хорошего.
Жалуясь на пошлую жизнь в Германии, она сравнивала ее с блеском Парижа,
где провела несколько лет. Она не уточняла, сколько именно. Там она
служила гувернанткой в семье модного портретиста, женатого на богатой
еврейке, и в их доме встречала немало знаменитостей. Филип был потрясен
громкими именами, которые она называла. В доме частенько бывали актеры
"Комеди Франсэз", и Кеклен, сидя рядом с ней за обедом, говорил, что
никогда не встречал иностранцев, которые так хорошо говорили бы
по-французски. Бывал у них и Альфонс Доде, который подарил ей экземпляр
"Сафо"; он обещал надписать ей книгу, но она позабыла ему об этом
напомнить. Тем не менее книга ей дорога и она даст прочесть ее Филипу,
Бывал у них и Мопассан. Мисс Уилкинсон залилась серебристым смехом и
многозначительно взглянула на Филипа. Какой мужчина и какой писатель! О
Мопассане Филипу рассказывал и Хейуорд, так что его репутация была Филипу
известна.
- Он за вами ухаживал? - спросил Филип.
Слова эти как-то странно застревали у него в горле, но он их все же
выговорил. Мисс Уилкинсон ему все больше нравилась, и разговор с ней его
занимал, но он все-таки не мог себе представить, чтобы за ней кто-нибудь
ухаживал.
- Что за вопрос! - воскликнула она. - Бедненький Ги не пропускал ни
одной юбки. Это вошло у него в привычку, он не мог с собою сладить.
Она вздохнула, будто с нежностью вспоминала прошлое.
- Ах, какой это был обаятельный человек, - прошептала она.
Будь у Филипа больше жизненного опыта, он бы представил себе с ее слов
истинные обстоятельства этой встречи: знаменитого писателя пригласили на
семейный обед; чинно входит гувернантка с двумя рослыми воспитанницами; ее
представляют:
- Notre miss Anglaise [наша англичанка (фр.)].
- Mademoiselle... [мадемуазель... (фр.)]
А затем следовал обед, за которым "мисс" сидела, не произнося ни слова,
в то время как знаменитый писатель болтал с хозяином и хозяйкой.
Но воображение молодого человека рисовало куда более романтическую
картину.
- Расскажите мне о нем, - попросил Филип.
- Мне нечего рассказывать, - призналась она чистосердечно, но сказала
это таким тоном, словно ей не хватило бы и трех томов, чтобы поведать все
трагические подробности. - Много будете знать, скоро состаритесь.
Она стала описывать ему Париж. Ах, как она любила Большие бульвары и
Булонскнй лес! У каждой улицы там своя прелесть, а деревья на Елисейских
полях изящнее всех деревьев на свете. Они уселись на камне у живой
изгороди, и мисс Уилкинсон с презрением поглядывала на статные вязы,
росшие по краям дороги. А парижские театры! Какие пьесы, как играют
артисты!.. Она часто сопровождала мадам Фойо, мать своих воспитанниц,
когда та ездила примерять новые туалеты.
- Вот несчастье быть бедной! - воскликнула она. - Видеть прекрасные
вещи - только в Париже умеют одеваться - и не быть в состоянии их купить!
Бедная мадам Фойо, у нее такая отвратительная фигура. Портниха мне часто
шептала: "Ах, мадемуазель, если бы у нее была ваша фигура..."
Филип заметил, что мисс Уилкинсон обладает пышными формами и очень этим
гордится.
- Мужчины в Англии ужасное дурачье, - продолжала она. - Им важно только
лицо. Французы - у них умение любить в крови - отлично знают, насколько
важнее фигура.
Филип прежде никогда не думал о таких вещах, но теперь обратил
внимание, что лодыжки у мисс Уилкинсон толстые и некрасивые. Он быстро
отвел глаза.
- Вам надо поехать во Францию. Почему бы вам не провести годик в
Париже? Вы бы выучили французский язык, и там вас сумели бы deniaiser
[научить уму-разуму (фр.)].
- Что? - спросил Филип.
Она лукаво засмеялась.
- Загляните в словарь. Англичане не умеют обходиться с женщинами. Они
слишком робеют. Робость в мужчине ужасно комична. И ухаживать они тоже не
умеют. Даже комплимента толком женщине не сделают.
Филип чувствовал себя дурак-дураком. Мисс Уилкинсон явно ждала, что он
станет вести себя по-другому; он и сам был бы рад сказать что-нибудь
приятное и остроумное, но ему ничего не приходило в голову, а если и
приходило, он так боялся показаться смешным, что не решался открыть рот.
- Люблю Париж! - вздохнула мисс Уилкинсон. - Но - увы! - пришлось
переехать в Берлин. Я жила у Фойо, пока девочки не вышли замуж, а потом не
могла найти другого места; тут подвернулась служба в Берлине, у
родственников мадам Фойо, вот я и согласилась. В Париже у меня была
маленькая квартирка на улице Бреда на пятом этаже; нельзя сказать, что это
приличный район, - знаете, там живут ces dames [такие дамы (фр.)].
Филип кивнул головой: он лишь смутно догадывался, на что намекает мисс
Уилкинсон, но боялся, что она сочтет его совсем простаком.
- Но мне было все равно. Je suis libre, n'est-cepas? [Я ведь свободна,
правда? (фр.)] - Она очень любила говорить по-французски и действительно
говорила хорошо. - Как-то раз у меня там случилось забавное приключение...
Мисс Уилкинсон замолчала, и Филип стал упрашивать, чтобы она рассказала
ему эту историю.
- Вы же скрываете от меня ваши приключения в Гейдельберге, - упрекнула
его она.
- Они такие неинтересные, - возразил он.
- Что сказала бы миссис Кэри, если бы знала, о чем мы с вами болтаем?
- Уж не думаете ли вы, что я стану ей докладывать?
- Честное слово?
Когда он дал честное слово, она рассказала ему, как один начинающий
художник, снимавший комнату этажом выше... Тут она прервала себя.
- Почему бы вам не заняться живописью? Вы так мило рисуете.
- Довольно посредственно.
- Предоставьте об этом судить другим. Je m'y connais [я в этом кое-что
смыслю (фр.)] и думаю, что из вас выйдет большой художник.
- А вы представляете себе, какое лицо сделает дядя Уильям, когда я
вдруг заявлю, что хочу поехать в Париж учиться живописи?
- Но вы же сами себе хозяин?
- Вы хотите заговорить мне зубы. Пожалуйста, рассказывайте, что сделал
ваш художник.
Рассмеявшись, мисс Уилкинсон продолжала свой рассказ. Молодой художник
встречался ей на лестнице, но она не обращала на него внимания. Она только
заметила, что у него красивые глаза и что он очень вежливо снимает перед
ней шляпу. Но в один прекрасный день она нашла под дверью письмо. Оно было
от "него". Он писал, что влюблен в нее уже давно и нарочно поджидает ее на
лестнице. Ах, какое это было очаровательное письмо! Разумеется, она не
ответила, но какая жен шина не была бы польщена? А на следующий день
пришло новое письмо. Изумительное, полное страсти, трогательное. Когда она
снова встретила его на лестнице, она не знала, куда девать глаза. Письма
приходили каждый день - теперь он просил свидания. Он писал, что придет
вечером, vehs neuf heures [часам к девяти (фр.)], и она не знала, что
делать. Разумеется, это было невозможно, пусть он звонит, сколько угодно,
она ему все равно не откроет; но, когда она в смятении ждала звонка, он
вдруг очутился перед нею. Она позабыла запереть за собой дверь.
- C'etait une fatalite... [Это был рок (фр.)]
- А что было потом? - спросил Филип.
- На этом кончается мой рассказ, - ответила она, заливаясь смехом.
Филип помолчал. Сердце его стучало, в груди теснились незнакомые раньше
чувства. Он представил себе эти случайные встречи на темной лестнице,
восхищался смелостью писем - нет, он никогда бы на это не решился, - а
потом увидел безмолвное, загадочное появление незнакомца. Вот это
настоящая романтика!
- Какой у него был вид?
- Он был красив. Charmant garcon [прелестный мальчик (фр.)].
- Вы с ним все еще поддерживаете знакомство?
Задавая вопрос, Филип вдруг почувствовал легкое раздражение.
- Он обошелся со мной очень гадко. Все мужчины одинаковы. Все вы
бессердечны, все как один!
- Право, не знаю, - смущенно пробормотал Филип.
- Пора домой, - сказала мисс Уилкинсон.
33
Филип никак не мог забыть рассказа мисс Уилкинсон. Правда, она оборвала
его на половине, но то, чего она не досказала, было и так ясно, и Филип
почувствовал, что он шокирован. Это могла себе позволить замужняя женщина
- Филип прочел немало французских романов и знал, что во Франции такое
поведение казалось делом обычным, - но мисс Уилкинсон была не замужем,
англичанка и к тому же дочь священника. Потом его осенила мысль, что
молодой художник - по-видимому, не первый и не последний ее любовник, и у
него даже дух захватило; никогда еще он не пробовал взглянуть на мисс
Уилкинсон с этой стороны; он и не представлял себе, что с ней можно
завести роман. По своей наивности он так же мало сомневался в
правдоподобии ее рассказа, как и во всем, что прочел в книгах; он злился,
что с ним никогда не случалось таких удивительных приключений. Стыдно было
подумать, что, если мисс Уилкинсон снова потребует отчета о его
похождениях в Гейдельберге, ему нечего будет ей рассказать. Правда, Филип
обладал некоторым воображением, но все же он не надеялся убедить ее, будто
погряз в пороках: женщины обладали такой дьявольской интуицией - он читал
и об этом! - и она с легкостью обнаружит, что он привирает. Он краснел как
рак при мысли о том, что она станет посмеиваться над ним исподтишка.
Мисс Уилкинсон играла на пианино и пела слегка надтреснутым голосом
романсы Массне, Бенжамена Годара и Огюсты Ольмес; Филип их слышал впервые;
вдвоем они проводили за пианино долгие часы. Как-то раз она спросила, есть
ли у него голос, и пожелала это проверить. Сказав, что у него приятный
баритон, она предложила давать ему уроки. Сначала, застеснявшись, он было
отказался, но она настояла на своем и стала заниматься с ним каждое утро
после завтрака. Мисс Уилкинсон была врожденным педагогом, и он
почувствовал, какая она отличная гувернантка. В ее преподавании была
система и настойчивость. Хотя она так привыкла говорить с французским
акцентом, что никогда уже об этом не забывала, с нее сходила вся ее
слащавость, как только начинался урок. Тут ей было не до глупостей. У нее
появлялся повелительный тон, она пресекала малейшее невнимание и корила за
неаккуратность. Она знала свое дело и заставляла Филипа петь гаммы и
вокализы.
Когда кончался урок, она без всякого усилия снова принималась зазывно
улыбаться, голос ее опять становился мягким и вкрадчивым, но Филипу не так
легко было перестать чувствовать себя учеником, как ей - учительницей.
Новое обличье мисс Уилкинсон не совпадало с тем образом, который создали
ее рассказы. Он стал приглядываться к ней внимательнее. Она куда больше
нравилась ему по вечерам. Утром на ее лице отчетливо видны были морщины,
да и кожа на шее казалась дряблой. Ему бы хотелось, чтобы она не
выставляла свою шею напоказ, но погода стояла жаркая, и она носила блузки
с большим вырезом. Ей нравилось одеваться в белые платья, но по утрам этот
цвет был ей не к лицу. Вечером, надев нарядное платье и гранатовое
ожерелье на шею, она казалась почти хорошенькой, кружева на груди и у
локтя придавали ей мягкую женственность, а запах духов был волнующим и
напоминал о дальних странах (в Блэкстебле никто не употреблял ничего,
кроме одеколона, да и то лишь по воскресеньям или разве еще от головной
боли). Мисс Уилкинсон тогда и в самом деле выглядела совсем молодой.
Филипа очень занимал ее возраст. Он складывал двадцать и семнадцать, и
никак не мог удовлетвориться итогом. Не раз он допрашивал тетю Луизу,
почему она думает, что мисс Уилкинсон уже тридцать семь лет: на вид ей не
дашь больше тридцати; к тому же, иностранки, как известно, стареют быстрее
англичанок, а мисс Уилкинсон так долго жила за границей, что может сойти
за иностранку. Лично он не дал бы ей больше двадцати шести.
- Нет, ей куда больше, - отвечала тетя Луиза.
Филип не верил своим дяде и тете. Им помнилось отчетливо лишь то, что
мисс Уилкинсон носила косу, когда они жили в Линкольншире. Но ей могло
быть тогда лет двенадцать: дело было так давно, а на память священника
вообще нельзя было полагаться. Они утверждают, что с тех пор прошло
двадцать лет, но люди любят округлять; может быть, прошло всего лет
восемнадцать, а то и семнадцать. Семнадцать плюс двенадцать -
всего-навсего двадцать девять, а это, черт возьми, еще не старость.
Клеопатре было сорок восемь, когда Антоний ради нее отрекся от власти над
миром.
Лето было чудесное. Изо дня в день стояла жаркая, безоблачная погода,
но зной смягчался близостью моря; от него шла бодрящая свежесть, и
августовское солнце совсем не утомляло. В саду был бассейн, в нем журчал
фонтан и росли лилии, а у самой поверхности воды грелись на солнце золотые
рыбки. После обеда Филип и мисс Уилкинсон, захватив из дому пледы и
подушки, устраивались на лужайке в тени высокой изгороди из роз. Там они
читали, болтали и курили - священник не выносил табачного дыма; он считал
курение отвратительной привычкой и часто повторял к месту и не к месту,
что стыдно быть рабом своих привычек. При этом он забывал, что сам был
рабом своего пристрастия к чаю.
Однажды мисс Уилкинсон дала Филипу "La vie de Boheme" ["Жизнь богемы"
(фр.)]. Она нашла книгу случайно, роясь в шкафу священника: мистер Кэри
купил ее у букиниста заодно с другими книгами и целых десять лет не
открывал.
Филип принялся читать увлекательный, плохо написанный и нелепый шедевр
Мюрже и сразу почувствовал его обаяние. Его покорила пестрая картина
беззаботного недоедания, живописной нужды, не слишком целомудренной, но
такой романтической любви и трогательная смесь высоких чувств и
обыденного. Родольф и Мими, Мюзетта и Шонар! Одетые в причудливые костюмы
времен Луи-Филиппа, они бродят по узким улицам Латинского квартала, находя
убежище то в одной, то в другой мансарде, улыбаясь и проливая слезы,
беспечные и безрассудные. Кто перед ними устоит? Лишь перечтя эту книгу в
зрелости, вы увидите, как грубы их развлечения и пошлы их души, тогда вы
почувствуете, как никчемен весь этот веселый хоровод, поймете, до чего
ничтожны они как художники и как люди.
Филип бредил этой книгой.
- Разве вы не хотели бы поселиться в Париже вместо Лондона? - спросила
мисс Уилкинсон, посмеиваясь над его восхищением.
- Сейчас уже поздно, даже если бы я и хотел, - ответил он.
Целые две недели после того, как он вернулся из Германии, они с дядей
обсуждали его будущее. Он окончательно отказался поступать в Оксфорд, и
сейчас, когда исчезли все виды на получение стипендии, даже мистер Кэри
пришел к выводу, что Филипу это не по средствам. Ему досталось от
родителей всего две тысячи фунтов, и, хотя они были помещены в закладные,
приносившие пять процентов в год, он не мог свести концы с концами, не
трогая основного капитала. Теперь его состояние немного уменьшилось. Было
бы глупо целых три года тратить по двести фунтов - университетская жизнь в
Оксфорде обошлась бы ему не дешевле - и в конце концов по-прежнему не
иметь доходной профессии. Он горел нетерпением отправиться в Лондон.
Миссис Кэри считала, что для джентльмена были возможны только четыре
профессии: армия, флот, суд и церковь. К этому списку она соглашалась
добавить медицину, поскольку ее зять был врачом, но не могла забыть, что в
дни ее молодости никто не считал врача джентльменом. Первые две профессии
для Филипа были закрыты, а священником он сам наотрез отказывался стать.
Оставалась профессия юриста. Местный врач заметил, что многие джентльмены
идут теперь в инженеры, но миссис Кэри решительно воспротивилась.
- Мне не хотелось бы, чтобы Филип стал ремесленником, - сказала она.
- Нет, он должен получить настоящую профессию, - откликнулся и
священник.
- Почему бы ему не сделаться врачом, как его отец?
- Ни за что, - сказал Филип.
Миссис Кэри этот отказ не огорчил. Адвокатура тоже как будто отпала,
поскольку он не собирался поступать в Оксфорд, а семейство Кэри было
убеждено, что для успеха в этой области требовался диплом. В конце концов
возникла мысль отдать его в учение к юристу. Было послано письмо Альберту
Никсону - поверенному, который вел дела их семьи; вместе с блэкстеблским
священником он был душеприказчиком покойного Генри Кэри; в письме
спрашивали, не возьмет ли он Филипа в учение. Через несколько дней пришел
ответ, что у мистера Никсона нет вакансий и он решительно возражает против
всей затеи в целом: юристов и так слишком много, и без капитала или связей
в этой профессии невозможно пробиться выше должности старшего клерка;
Филипу имеет смысл стать присяжным бухгалтером. Ни священник, ни его
супруга понятия не имели, что это такое, да и Филип никогда не слышал о
присяжных бухгалтерах. Но в следующем письме их поверенный объяснил, что
рост современной торговли и промышленности и развитие акционерных обществ
привели к созданию многочисленных бухгалтерских фирм для проверки
расчетных книг и наведения в финансовых делах клиентов порядка,
отсутствовавшего в старые времена. Несколько лет назад бухгалтеры получили
королевские привилегии, и с тех пор с каждым годом эта профессия
становилась все более уважаемой, процветающей и влиятельной. В
бухгалтерской фирме, которая вот уже тридцать лет вела финансовые дела
Альберта Никсона, как раз освободилась вакансия ученика, и ее готовы были
предоставить Филипу за вознаграждение в триста фунтов стерлингов. Половина
этой суммы возвращалась ему в течение пятилетнего обучения в виде
жалованья. Будущее было не Бог весть каким блестящим, но Филип сознавал,
что ему надо на что-то решиться, а страстное желание жить в Лондоне
побеждало все его сомнения. Священник запросил мистера Никсона, подходящая
ли это профессия для джентльмена; мистер Никсон ответил, что после
получения привилегий в бухгалтеры пошли люди, учившиеся в закрытых учебных
заведениях и даже в университете; больше того, если работа Филипу не
понравится и через год ему захочется уйти, Герберт Картер - так звали
владельца бухгалтерской фирмы - готов вернуть половину денег, внесенных за
учение. Это решило вопрос; условились, что Филип приступит к работе
пятнадцатого сентября.
- У меня впереди целый месяц, - сказал Филип.
- И затем вы обретете свободу, а я вернусь к своему рабству, - заметила
мисс Уилкинсон.
У нее был полуторамесячный отпуск, и она должна была уехать из
Блэкстебла за день или за два до отъезда Филипа.
- Встретимся мы с вами когда-нибудь еще или нет? - добавила она.
- А почему бы нам не встретиться?
- Ах, не говорите об этом так прозаично. Никогда еще не видела более
бесчувственного человека.
Филип покраснел: он боялся показаться мисс Уилкинсон молокососом. В
конце концов она женщина молодая, иногда даже хорошенькая, а ему уже скоро
двадцать лет; глупо только и делать, что беседовать об искусстве и
литературе. Ему надо за ней поухаживать. Они столько говорили о любви. Она
рассказала ему о молодом художнике с улицы Бреда и о портретисте, в семье
которого так долго жила в Париже: этот попросил ее позировать, но с
первого же сеанса стал так назойливо к ней приставать, что ей пришлось
придумывать всякие отговорки, чтобы не оставаться с ним наедине. Мисс
Уилкинсон, по-видимому, привыкла к вниманию мужчин. Сейчас она выглядела
очень мило в соломенной шляпке с большими полями: день был жаркий - самый
жаркий за все лето, - и на верхней губе у нее выступили капельки пота. Он
вспомнил фрейлейн Цецилию и герра Суна. Филипу никогда не нравилась
Цецилия как женщина - уж очень она была некрасива; но задним числом эта
история казалась очень романтичной. Теперь вот и ему подвернулся случай
завести интрижку. Мисс Уилкинсон была почти француженкой, и это придавало
флирту с ней особую пикантность. Думая о мисс Уилкинсон по ночам в постели
или же в саду над книгой, Филип чувствовал какое-то волнение, но стоило
мисс Уилкинсон появиться, и роман с ней уже не казался ему таким
заманчивым.
Во всяком случае, после того, что она ему рассказывала, ее вряд ли
удивит, если он станет за ней ухаживать. Он подозревал, что она считает
его просто чудаком и не Понимает, почему он не делает никаких попыток;
быть может, ему только кажется, но раза два за последние дни он прочел в
ее глазах презрение.
- О чем вы задумались? - с улыбкой спросила мисс Уилкинсон.
- Не скажу, - ответил он.
Он думал, что ему надо тут же ее поцеловать, сразу! Интересно, хочет
она этого или нет; и все же он не представлял себе, как можно взять да и
поцеловать женщину - просто так, без всяких предисловий. Она еще подумает,
что он взбесился, даст ему пощечину или пожалуется дяде. Интересно, как
начинал ухаживать за фрейлейн Цецилией герр Сун. Вот будет номер, если она
скажет дяде; он знал дядюшку и не сомневался, что тот сразу же поделится
новостью с доктором и с Джозией Грейвсом - ну и болваном же будет тогда
выглядеть Филип! Тетя Луиза не переставала твердить, что мисс Уилкинсон не
меньше тридцати семи лет; он дрожал при мысли о том, что станет посмешищем
всей округи, - чего доброго, еще скажут, будто она ему в матери годится!
- А все-таки о чем вы задумались? - улыбнулась мисс Уилкинсон.
- О вас, - храбро ответил он.
Во всяком случае, эти слова его ни к чему не обязывали.
- Что же вы обо мне думали?
- Вот и не скажу.
- Ах, негодник! - воскликнула мисс Уилкинсон.
Вот всегда так! Стоит ему собраться с духом, как она произносит слово,
сразу напоминающее ему, что она - гувернантка. Когда он фальшиво поет
гаммы, она тоже, шутя, зовет его негодником.
На этот раз он даже надулся.
- Прошу вас, - произнес он, - не обращайтесь со мной, как с ребенком.
- Вы сердитесь?
- Очень.
- Я вовсе не хотела вас обидеть.
Она протянула руку, и он ее пожал. Несколько раз за последнее время,
когда они прощались перед сном, ему чудилось, что она слегка пожимает его
руку; сейчас в этом не могло быть сомнений.
Он не знал, как быть дальше. Наконец-то ему подвернулся удобный случай;
он будет последним дураком, если не воспользуется им; но все было не так,
как он себе представлял, - проще, прозаичнее. В книгах он часто встречал
описания любовных сцен, в себе же он не ощущал ничего похожего на
половодье чувств, изображаемое авторами романов; страсть не кружила ему
голову, да и мисс Уилкинсон не была его идеалом; он часто представлял себе
огромные синие глаза и белоснежную кожу неведомой красавицы; воображал,
как погружает лицо в густые, волнистые пряди ее каштановых волос. Но разве
можно было погрузить лицо в волосы мисс Уилкинсон - они всегда казались
ему какими-то липкими. И все же хорошо было бы завести интрижку; он уже
заранее ощущал законную гордость, которую принесет ему эта победа. Он был
обязан ее соблазнить. И он решил непременно поцеловать мисс Уилкинсон,
правда, не сейчас, а вечером: в темноте будет легче; ну а дальше все
пойдет как по маслу. Решено: он ее сегодня же поцелует. Филип дал себе
клятву, что он ее поцелует.
Филип выработал план кампании. После ужина он предложил ей пройтись по
саду. Мисс Уилкинсон согласилась, и они стали прогуливаться. Филип
нервничал. Неизвестно почему, разговор никак не принимал нужного оборота;
он решил раньше всего обнять ее за талию; но как это сделать, если она
говорит о парусных состязаниях, назначенных на будущую неделю? Он коварно
привел ее в самый темный уголок сада, но, когда они сели на скамейку, и
стоило ему убедить себя, что настала решительная минута, как мисс
Уилкинсон заявила, будто тут водятся уховертки, и они двинулись дальше.
Они снова обошли весь сад, и Филип дал себе слово, что перейдет в атаку,
прежде чем они дойдут до дальней скамейки, но возле дома их окликнула с
порога миссис Кэри:
- Не лучше ли вам, молодые люди, вернуться? Ночью прохладно, вы можете
простудиться.
- Может, и в самом деле лучше пойти домой? - сказал Филип. - Я вовсе не
хочу, чтобы вы простудились.
У него невольно вырвался вздох облегчения. Все равно сегодня ничего не
выйдет. Но позже, в своей комнате, он страшно на себя обозлился. Ну и
дурак! Он ничуть не сомневался, что мисс Уилкинсон ждала его поцелуя -
зачем бы она пошла с ним в сад? Недаром она всегда повторяла, что только
французы умеют ухаживать за женщинами. Филип читал французские романы.
Будь он французом, он схватил бы ее в объятия, страстно объяснился в любви
и впился губами в ее затылок. Непонятно, почему французы всегда целуют дам
в затылок? Лично он не видел в затылках ничего привлекательного. Конечно,
французам куда легче вести себя таким образом - один французский язык чего
стоит! Филип никак не мог отделаться от ощущения, что на английском языке
любовные признания звучат как-то нелепо. Сейчас он уже сожалел, что затеял
осаду мисс Уилкинсон и ее добродетели; первые две недели они провели так
весело, а теперь его гнетет вся эта история. Но он не намерен сдаваться,
не то он потеряет к себе всякое уважение; Филип бесповоротно решил, что
завтра вечером поцелует ее во что бы то ни стало.
Проснувшись на другое утро, он увидел, что идет дождь; первая его мысль
была о том, что они не сумеют вечером пойти в сад. За завтраком он был в
отличном настроении. Мисс Уилкинсон передала через Мэри-Энн, что у нее
болит голова и она останется в постели. Она спустилась только к вечернему
чаю - бледная, в премиленьком капоте; но к ужину совсем поправилась, и за
столом было очень весело. После молитвы мисс Уилкинсон заявила, что сразу
ляжет спать и, прощаясь, поцеловала миссис Кэри. Затем она повернулась к
Филипу.
- Боже мой! - вскричала она. - Я чуть было не поцеловала и вас тоже.
- Почему же вы этого не сделали? - спросил он.
Она засмеялась и протянула ему руку. Он совершенно отчетливо
почувствовал ее пожатие.
На следующий день в небе не было ни облачка, а сад после дождя был
полон благоухания и прохлады. Филип пошел на пляж, а вернувшись домой
после купанья, пообедал за двоих. После обеда ожидали гостей, чтобы
поиграть в теннис, и мисс Уилкинсон надела свое лучшее платье. Она в самом
деле умела одеваться, и Филип не мог не заметить, как изящно она выглядела
рядом с женой помощника священника и замужней дочерью врача. Она приколола
две розы к корсажу и сидела в плетеном кресле возле корта, раскрыв красный
зонтик, - ее лицо было очень выгодно освещено. Филип любил играть в
теннис. Несмотря на хорошую подачу, ему приходилось играть у самой сетки,
так как бегал он неуклюже; но там хромота не мешала ему, и он редко
пропускал мяч. На этот раз он остался очень доволен тем, что выиграл все
партии. Когда принесли чай, Филип, разгоряченный после игры, еще с трудом
переводя дух, растянулся у ног мисс Уилкинсон.
- Вам идет спортивный костюм, - сказала она. - Вы сегодня очень мило
выглядите.
Филип покраснел от удовольствия.
- Могу от души вернуть вам комплимент. Вы выглядите просто
очаровательно.
Она улыбнулась и подарила его долгим взглядом.
После ужина Филип настоял на вечерней прогулке.
- Разве вы мало набегались за день? - спросила она.
- Ночью в саду так чудесно. Все небо в звездах.
Он был в превосходном настроении.
- Знаете, миссис Кэри бранила меня из-за вас, - сказала мисс Уилкинсон,
когда они шли по огороду. - Она говорит, что мне не следует с вами
флиртовать.
- А разве вы со мной флиртуете? Я и не заметил.
- Она пошутила.
- С вашей стороны было жестоко не поцеловать меня вчера вечером.
- Если бы вы только видели, как на меня взглянул ваш дядюшка!
- Только это вам и помешало?
- Я предпочитаю целоваться без свидетелей.
- Здесь никого нет.
Филип обнял ее за талию и поцеловал в губы. Она тихонько рассмеялась и
не сделала попытки вырваться. Все получилось совершенно естественно. Филип
был очень горд. Он сказал, что поцелует ее, и поцеловал. Это оказалось
совсем просто - проще всего на свете. Жаль, что он не сделал этого раньше.
Он поцеловал ее снова.
- Не надо, - сказала мисс Уилкинсон.
- Почему?
- Потому, что мне это нравится, - рассмеялась она.
34
На следующий день после обеда они снова вынесли к фонтану пледы,
подушки и книги, но читать не стали. Мисс Уилкинсон устроилась поудобнее и
раскрыла свой красный зонтик. Филип совсем перестал робеть, но сперва она
не позволяла ему себя поцеловать.
- Вчера вечером я плохо себя вела, - сказала она. - Я даже уснуть потом
не могла от угрызений совести.
- Какие глупости! - воскликнул он. - Я уверен, что вы спали как убитая.
- А что скажет ваш дядя, если узнает?
- Зачем ему знать?
Он наклонился к ней, и сердце его забилось.
- Почему вам хочется меня поцеловать?
Он знал, что ему следует ответить: "Потому, что я вас люблю". Но он не
мог из себя этого выдавить.
- А как вы думаете? - спросил он уклончиво.
Глаза у нее улыбались, и она дотронулась пальцами до его лица.
- Какая у вас нежная кожа, - прошептала она.
- Что вы, мне давно пора бриться, - ответил он.
Романтические объяснения давались ему с удивительным трудом. Он
обнаружил, что молчание помогает ему больше слов. Глаза у него умели
выражать многое, Мисс Уилкинсон вздохнула.
- А я вам хоть немножко нравлюсь?
- Ужасно нравитесь.
Когда он снова сделал попытку ее поцеловать, она больше не
сопротивлялась. Он прикидывался куда более влюбленным, чем был на самом
деле, и ему удалось разыграть роль, на его взгляд, вполне успешно.
- Я вас начинаю бояться, - сказала мисс Уилкинсон.
- Вы пойдете гулять после ужина, да? - упрашивал он.
- Если вы пообещаете вести себя как следует.
- Я пообещаю вам все, что хотите.
Он зажигался от огня, который сам же в себе раздувал; за вечерним чаем
веселье било в нем через край. Мисс Уилкинсон поглядывала на него с
беспокойством.
- Пожалуйста, не смотрите на меня такими сияющими глазами, - сказала
она ему позже. - Что подумает ваша тетушка?
- А мне все равно, что она подумает.
Мисс Уилкинсон тихонько рассмеялась от удовольствия. Сразу же после
ужина он попросил ее:
- Я пойду выкурить папироску, составьте мне компанию.
- Да не мучай ты мисс Уилкинсон, - оказала миссис Кэри. - Не забудь,
что она старше тебя, ей надо отдохнуть.
- Что вы, я с удовольствием пройдусь, - ледяным тоном отозвалась мисс
Уилкинсон.
- После обеда гуляй, после ужина отдыхай, - назидательно произнес
священник.
- Тетушка ваша очень мила, но иногда она действует мне на нервы, -
сказала мисс Уилкинсон, как толь" ко они перешагнули через порог.
Филип тут же бросил зажженную папиросу и обнял ее. Она попыталась его
отстранить.
- Вы же обещали вести себя как следует.
- Неужели вы думали, что я сдержу такое обещание?
- Не так близко от дома. Вдруг кто-нибудь выйдет.
Он повел ее на огород, где никто не мог появиться в этот час, и тут
мисс Уилкинсон уже не испугалась уховерток. Он целовал ее с жаром. Его
всегда удивляло, почему она совсем не нравилась ему по утрам и не слишком
нравилась днем, но зато вечером его волновало малейшее прикосновение ее
руки. Он произносил слова, которые ему и в голову бы не пришли при свете
солнца: он сам прислушивался к ним с удивлением и не без удовольствия.
- Оказывается, вы мастер ухаживать за дамами, - сказала она.
Он и сам так думал.
- Ах, если бы я мог выразить все, что у меня на сердце, - страстно
прошептал он.
Все шло превосходно. Это была самая увлекательная игра, какую он знал,
и прелесть ее заключалась в том, что он говорил почти искренне. Он только
чуть-чуть преувеличивал. Его чрезвычайно занимало впечатление, которое его
слова оказывали на мисс Уилкинсон. Ей явно пришлось сделать над собой
усилие, когда она наконец предложила вернуться домой.
- Не уходите, - стал он упрашивать.
- Надо, - проговорила она. - Я боюсь.
Его вдруг осенило: он понял, как ему надо поступить.
- Я не могу идти домой. Посижу немного, приду в себя. У меня горит
лицо. Спокойной ночи.
Он печально протянул ей руку, и она пожала ее без слов. Ему почудилось
сдавленное рыдание. Это было великолепно! Когда, выждав положенное время и
поскучав наедине с самим собой в темном саду, он вернулся в дом, мисс
Уилкинсон уже отправилась спать.
После этого между ними возникли новые отношения. В ближайшие два дня
Филип вел себя, как нетерпеливый любовник. Ему ужасно льстило, что мисс
Уилкинсон в него влюблена: она объяснилась ему в этом и по-английски и
по-французски. Она изливалась в комплиментах. Никто еще не говорил ему до
нее, что у него прелестные глаза и чувственный рот. Его никогда особенно
не интересовало, какая у него внешность, но теперь он при каждом удобном
случае с удовлетворением разглядывал себя в зеркале. Когда он ее целовал,
было так восхитительно ощущать ответный порыв страсти. А целовал он ее то
и дело: это было легче, чем произносить те слова, которых, как
подсказывала ему интуиция, она от него ждала. Он все еще чувствовал себя
глупо, когда ему приходилось говорить, что он от нее без ума. Он жалел,
что не было никого, перед кем он мог бы немножко похвастаться, рассказать
подробности. Иногда она говорила загадочные вещи, которые ставили его в
тупик. Будь здесь Хейуорд, он спросил бы у него, что она имеет в виду и
как ему поступать дальше. Он никак не мог решить, следует ли ему
форсировать события или дать им развиваться своим чередом. До отъезда
оставалось всего три недели.
- Я и подумать об этом боюсь, - сказала она. - У меня просто
разрывается сердце. А вдруг мы больше никогда не увидимся?
- Если бы вы меня хоть капельку любили, вы были бы добрее, - шепнул он.
- Ах, что тебе нужно еще? Все мужчины одинаковы. Им всегда мало.
А когда он становился требовательным, она говорила ему:
- Разве ты не видишь, что это невозможно? Здесь это совершенно
немыслимо.
У него рождались разные планы, но она их отвергала один за другим.
- Я боюсь. Какой будет ужас, если тетя узнает.
Наконец у него мелькнула блестящая мысль:
- Послушайте, в воскресенье вечером вы скажете, что у вас разболелась
голова и вы побудете дома. Тогда тетя Луиза пойдет в церковь.
По вечерам в воскресенье Мэри-Энн ходила в церковь, и тете Луизе
приходилось оставаться дома, но она с удовольствием воспользовалась бы
возможностью послушать вечерню.
Филип не счел нужным оповестить своих близких о той перемене, которая
произошла в его взглядах на религию, все равно они бы его не поняли;
спокойнее было по-прежнему ходить в церковь как ни в чем не бывало. Но он
ходил туда только по утрам, считая это уступкой общественным
предрассудкам, а свой отказ от вечернего посещения церкви - достойным
проявлением свободомыслия.
Выслушав его предложение, мисс Уилкинсон секунду помедлила, но потом
покачала головой.
- Нет, не могу, - ответила она.
Однако в воскресенье за чаем она удивила Филипа.
- Я не пойду в церковь вечером, - вдруг объявила она. - У меня страшно
болит голова.
Миссис Кэри очень встревожилась и дала ей какие-то капли, которые сама
принимала в подобных случаях. Мисс Уилкинсон поблагодарила и сразу же
после чая сказала, что пойдет к себе и ляжет.
- Вы уверены, что вам ничего не понадобится? - спросила миссис Кэри.
- Совершенно уверена, спасибо.
- Тогда я, пожалуй, схожу в церковь. Мне не часто удается бывать там по
вечерам.
- Конечно, идите.
- Я буду дома, - сказал Филип. - Если мисс Уилкинсон что-нибудь
понадобится, она всегда сможет меня позвать.
- Тогда оставь дверь в гостиную открытой, - если мисс Уилкинсон
позвонит, ты услышишь.
- Хорошо, - сказал Филип.
Итак, в шесть часов вечера Филип остался в доме наедине с мисс
Уилкинсон. Он чуть не заболел от страха и жалел, что затеял всю эту
историю, но было уже поздно: теперь ему придется действовать, - ведь он
сам развязал себе руки. Что подумает о нем мисс Уилкинсон, если он сбежит
в последнюю минуту? Он пробрался в переднюю и прислушался. Сверху не
доносилось ни звука. Он даже подумал, не разболелась ли у мисс Уилкинсон
голова на самом деле. Может быть, она все забыла? Сердце его замирало. Он
стал тихонько подниматься по лестнице, испуганно останавливаясь всякий
раз, когда скрипела ступенька. Подойдя к комнате мисс Уилкинсон, он
остановился и прислушался снова; пальцы его прикоснулись к дверной ручке.
Он помешкал. Ему показалось, что он простоял в нерешительности не меньше
пяти минут; рука его дрожала. Охотнее всего он бы удрал, если бы не
боялся, что потом его замучат угрызения совести. Он словно готовился к
прыжку в воду с самой высокой вышки купальни; снизу эта вышка выглядит
совсем не страшной, но стоит взобраться наверх и посмотреть вниз на воду,
как душа уходит в пятки; единственное, что может заставить вас прыгнуть, -
это стыд: стыдно робко спускаться по тем же ступенькам, по которым только
что гордо взбирался вверх. Филип собрал все свое мужество. Он тихонько
повернул дверную ручку и переступил порог. Ему казалось, что он дрожит,
как лист.
Мисс Уилкинсон стояла у туалета, спиной к Филипу, и поспешно
обернулась, когда услышала, как отворилась дверь.
- Ах, это ты? Чего тебе надо?
Она сняла юбку и блузку и стояла в одном белье. Нижняя юбка была
короткая, едва доходила до икр, сверху черная, из какой-то блестящей
материи, с красной оборкой внизу. Белая коленкоровая рубашка оставляла
руки обнаженными. Вид у нее был самый нелепый. Филип глядел на нее,
похолодев от испуга; никогда еще она не казалась ему такой безобразной. Но
делать было нечего. Он закрыл за собой дверь и запер ее на ключ.
35
Наутро Филип проснулся чуть свет. Спал он беспокойно, но, потянувшись в
постели и взглянув на солнечные лучи, которые, пробиваясь сквозь жалюзи,
чертили на полу веселые узоры, он удовлетворенно вздохнул. Филип был очень
доволен собой. Он подумал о мисс Уилкинсон. Она просила, чтобы он звал ее
Эмили, но он почему-то не мог; для него она всегда была мисс Уилкинсон.
Она бранила его за то, что он ее так зовет, и Филип вообще перестал
называть ее как бы то ни было. В детстве он часто слышал рассказы о тете
Эмили - одной из сестер тетушки Луизы, вдове морского офицера. Ему было
как-то неловко называть так мисс Уилкинсон, но он не мог придумать
какое-нибудь более подходящее имя. С самого начала она была для него мисс
Уилкинсон, - это было безраздельно связано со всеми его представлениями о
ней. Он нахмурился: почему-то она виделась ему сейчас в самом
непривлекательном свете; он не мог забыть своей растерянности, когда она
предстала перед ним в рубашке и нижней юбке; он вспомнил ее шершавую кожу
и глубокие морщины на шее под ухом. Чувство торжества пропало. Он снова
принялся высчитывать, сколько ей лет; получилось, что ей было никак не
меньше сорока. Это делало его интрижку просто комичной. Она была некрасива
и стара. Его живое воображение тут же нарисовало ее портрет - в морщинах,
с дряблыми щеками, накрашенную, в чересчур кричащих платьях, которые были
ей не по возрасту. Он содрогнулся; внезапно ему захотелось никогда больше
ее не видеть; самая мысль о ее поцелуях стала ему отвратительна. Он сам
себе был противен, Неужели это и есть любовь?
Он одевался как можно медленнее, чтобы оттянуть минуту их встречи, и с
тяжелым сердцем спустился в столовую. Молитва была прочитана, и все уже
сидели за столом.
- Ну и соня! - весело закричала мисс Уилкинсон.
Он посмотрел на нее и вздохнул с облегчением. Она сидела спиной к окну.
Право же, она совсем недурна. И что это ему только в голову взбрело? К
нему вернулось прежнее самодовольство.
Филипа поразила перемена, происшедшая с мисс Уилкинсон. Тут же после
завтрака она сообщила ему дрожащим от волнения голосом, что любит его, а
когда чуть позже они ушли в гостиную, где она занималась с ним пением,
мисс Уилкинсон, сидя на табурете перед пианино, вдруг посреди гаммы
подняла к нему лицо и сказала:
- Embrasse-moi [поцелуй меня (фр.)].
Он наклонился, и она обвила руками его шею. В такой позе ему было не
очень удобно - он даже стал задыхаться.
- Ah, je t'aime. Je t'aime. Je t'aime [Ах, я люблю тебя. Люблю тебя.
Люблю тебя (фр.)], - повторяла она, утрируя французское произношение.
Филип предпочел бы, чтобы она говорила по-английски.
- Послушай, - сказал он, - ты же знаешь, каждую минуту мимо окна может
пройти садовник.
- Ah, je m'en fiche du jardinier. Je m'en refiche et je m'en
contrefiche [Наплевать мне на садовника. Наплевать с высокого дерева
(фр.)].
Филип подумал, что все это слишком похоже на французский роман, и,
неизвестно почему, разозлился.
Наконец он сказал:
- Ну, я, пожалуй, сбегаю на пляж, окунусь разок-другой.
- Неужели ты хочешь оставить меня одну в это утро... в это незабываемое
утро?
Филип не понимал, почему ему нельзя пойти выкупаться, но в общем это
было не так уж важно.
- Хочешь, я останусь? - улыбнулся он.
- Ах, милый ты мой. Нет, нет, ступай. Ступай. Я буду думать о том, как
ты борешься с бурными волнами, как твои руки рассекают воды морские.
Он взял шляпу и пошел на пляж. "Что за чушь порют эти женщины!" -
подумал он про себя.
Но он был доволен, весел и очень горд. Она явно влюблена в него по уши.
Он шел, припадая на хромую ногу, по главной улице Блэкстебла и чуть-чуть
свысока поглядывал на прохожих. Со многими из них он раскланивался и,
улыбаясь им, думал: "Если бы вы только знали!" Ему до смерти хотелось
поделиться с кем-нибудь своей тайной. Он решил написать Хейуорду и
принялся сочинять в уме письмо. Он опишет и сад, и розы, и среди них -
маленькую французскую гувернантку, такую надушенную и порочную, как
экзотический цветок; он скажет, что она француженка - в конце концов, мисс
Уилкинсон так долго жила во Франции, что почти совсем превратилась в
француженку, да и было бы непорядочно ее выдавать; он расскажет Хейуорду,
как увидел ее первый раз в изящном муслиновом платье и как она подарила
ему цветок. Он сочинил прелестную идиллию: солнце и море вдохнули в нее
страсть и очарование, а звезды - поэзию; старый сад при доме священника
служил ей достойным фоном.
В его сочинении чувствовалось влияние Мередита; героиня была не совсем
похожа на Люси Феверел и на Клару Миддлтон, но все равно очаровательна.
Филип был приятно возбужден. Его так захватила собственная фантазия, что
он снова отдался ей, как только вылез из воды и, мокрый и озябший,
вернулся в купальную кабину. Он живо представил себе предмет своего
увлечения. У нее огромные карие глаза, и очаровательный носик (он
непременно опишет ее Хейуорду!), и целая копна шелковистых каштановых
волос - как чудесно погружать в них лицо; ее кожа, матовая, как слоновая
кость, словно позолочена солнцем, а щеки - совсем как алые розы. Сколько
ей лет? Наверно, восемнадцать, и зовут ее Мюзетта. Смех ее похож на
журчащий ручеек, а голос - нежный и глубокий - сладчайшая музыка, какую он
когда-либо слышал.
- О чем ты так задумался?
Филип остановился как вкопанный. Он медленно шел домой.
- Я машу тебе рукой уже Бог знает сколько времени, Ну и рассеянный же
ты.
Перед ним стояла мисс Уилкинсон, она смеялась над его озадаченным
видом.
- Я решила пойти тебе навстречу.
- Очень мило с твоей стороны, - произнес он.
- Я тебя напугала?
- Немножко, - признался Филип.
И все-таки письмо Хейуорду было отослано. Целых восемь страниц.
Последние две недели промелькнули незаметно, и, хотя каждый вечер,
когда они после ужина гуляли по саду, мисс Уилкинсон замечала, что вот
прошел еще один день, радужное настроение Филипа от этого нисколько не
портилось. Как-то вечером мисс Уилкинсон намекнула, что было бы чудесно
переменить службу и переехать в Лондон. Тогда они могли бы встречаться
постоянно. Филип сказал, что это и в самом деле было бы замечательно, но
идея мисс Уилкинсон не вызвала в нем никакого восторга: он предвкушал
прелести лондонской жизни и предпочитал, чтобы ничто его не связывало. Он
чересчур уж откровенно заговорил о своих планах, и мисс Уилкинсон
почувствовала, что он ждет не дождется отъезда.
- Ты бы не стал так говорить, если бы любил меня! - воскликнула она.
Застигнутый врасплох, он промолчал.
- Ну и дура же я была, - пробормотала она сквозь зубы.
К своему удивлению, он заметил у нее на глазах слезы, Филип был человек
мягкосердечный и не мог видеть человеческого горя.
- Прости, пожалуйста, - сказал он. - Ну что я такого сделал? Не плачь.
- Ах, Филип, не бросай меня. Ты себе не представляешь, что ты для меня
значишь. У меня так неудачно сложилась жизнь, а ты принес мне столько
радости.
Он молча ее поцеловал. В ее голосе звучало подлинное страдание, и он
испугался. До сих пор ему и в голову не приходило, что она всерьез думает
все, что говорит.
- Прости меня. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Я бы очень хотел, чтобы
ты переехала в Лондон!
- Но разве я смогу? Место найти почти невозможно, да и жить в Англии
так противно.
Тронутый ее горем и едва ли сознавая, что разыгрывает роль, он
продолжал ее упрашивать. Ему льстили ее слезы, и он целовал ее с подлинным
жаром.
Но через день она закатила ему настоящую сцену. У них снова собралась
компания поиграть в теннис; пришли две девушки, дочки отставного майора
индийской службы, поселившегося не так давно в Блэкстебле. Обе были
прехорошенькие, одна из них - сверстница Филипа, другая - года на два
моложе. Привыкшие к обществу молодых людей, они без конца болтали о
светской жизни в горных гарнизонах Индии (а в то время поголовно все
зачитывались рассказами Редьярда Киплинга) и шутливо поддразнивали Филипа.
Ему это было внове - молодые дамы Блэкстебла обычно боялись прослыть
легкомысленными перед племянником священника. Ему стало очень весело, в
нем словно проснулся какой-то бесенок и заставил его затеять отчаянный
флирт с обеими девушками сразу, а, так как он был единственным кавалером,
они охотно кокетничали с ним напропалую. К тому же они довольно хорошо
играли в теннис, а Филипу надоело перебрасываться мячами с мисс Уилкинсон
(она начала играть только тут, в Блэкстебле); после чая он предложил,
чтобы мисс Уилкинсон сыграла с помощником священника против его жены, а
затем он сыграет партию с девушками. Филип подсел к старшей мисс О'Коннор
и сказал вполголоса:
- Избавимся от мазил, а потом сыграем настоящую партию.
Мисс Уилкинсон, видно, это услышала: она бросила ракетку и ушла,
сославшись на головную боль. Все поняли, что она обиделась. Филип
рассердился, что она не потрудилась скрыть свою досаду от других. Партия
началась без нее, но вскоре появилась миссис Кэри и отозвала Филипа в
сторону.
- Ты обидел Эмили, - сказала тетя Луиза; - Она ушла в свою комнату и
плачет.
- Почему?
- Ты что-то сказал насчет мазил. Сходи к ней и объясни, что не хотел ее
обидеть, будь хорошим мальчиком.
- Ладно.
Он постучался в дверь ее комнаты и, не услышав ответа, вошел. Мисс
Уилкинсон лежала ничком на постели и плакала. Он дотронулся до ее плеча.
- Послушай, что случилось?
- Оставь меня в покое. Я не желаю с тобой разговаривать.
- Что я сделал? Прости, пожалуйста, если я тебя обидел. Я, право же, не
хотел. Ну пойдем.
- Ах, какая я несчастная! А ты ужасно бессердечный. Ты же знаешь, что я
терпеть не могу эту дурацкую игру. Я играю в нее только для того, чтобы
побыть с тобой.
Она поднялась и подошла к туалету, но, взглянув на себя в зеркало,
опустилась на стул. Скомкав носовой платок, она приложила его к глазам.
- Я дала тебе все, что может дать женщина... Ну и дура... А тебе хоть
бы что. У тебя такое черствое сердце. Мучаешь меня, флиртуя с первыми
попавшимися девчонками. У нас и так осталась одна-единственная неделя.
Неужели ты не можешь потерпеть и побыть со мной?
Филип угрюмо стоял перед ней. Ее поведение казалось ему ребяческим. Он
сердился, что она выставляет напоказ перед посторонними свой дурной
характер.
- Ты же знаешь, что мне наплевать на этих О'Коннор. Что тебе взбрело в
голову?
Мисс Уилкинсон отложила носовой платок. По ее напудренным щекам
тянулись подтеки от слез, а волосы растрепались. Белое платье было ей
сейчас вовсе не к лицу. Она смотрела на Филипа горящими голодными глазами.
- Тебе двадцать лет, и им тоже, - хрипло прошептала она. - А я стара.
Филип покраснел и отвернулся. Он услышал в ее голосе боль, и ему стало
как-то не по себе. Сейчас ему от души хотелось, чтобы между ними никогда
ничего не было.
- Я вовсе не хочу тебя огорчать, - пробормотал он. - Лучше бы ты
спустилась вниз к гостям. Не то они будут удивлены, куда ты девалась.
- Хорошо.
Он рад был от нее уйти.
За ссорой быстро последовало примирение, однако в последние дни она
часто была ему в тягость. Ему не хотелось говорить ни о чем, кроме
будущего, а это неизменно доводило мисс Уилкинсон до слез. Поначалу ее
слезы его трогали: он чувствовал себя извергом и заверял ее в любви до
гроба; но потом они стали его раздражать: будь она молоденькой девушкой -
куда ни шло, но со стороны взрослой женщины было просто глупо без конца
проливать слезы. Она не переставала напоминать ему, что он перед нею в
неоплатном долгу. Поскольку она на этом настаивала, он не возражал, но в
глубине души никак не мог понять, почему он должен быть благодарен ей
больше, чем она ему. К тому же она требовала, чтобы он выказывал свою
благодарность самым тягостным для него образом; он привык к одиночеству и
иногда испытывал острую потребность в нем; она же считала его
бессердечным, если он не находился все время рядом с ней. Девицы О'Коннор
пригласили их обоих на чашку чая, и Филип с удовольствием принял бы
приглашение, но мисс Уилкинсон заявила, что у них осталось всего пять дней
и она ни с кем не желает его делить. Все это льстило его самолюбию, но
очень надоедало. Мисс Уилкинсон рассказывала Филипу о душевной чуткости
французов, когда они находились в таких же отношениях со своей прекрасной
дамой, в каких Филип находился с ней. Она восторгалась их галантностью, их
готовностью к самопожертвованию, исключительным тактом. Выяснилось, что у
мясе Уилкинсон поистине непомерные требования.
Филип, слушая, как она перечисляет все то, чем должен обладать
безупречный любовник, радовался в душе, что она живет в Берлине.
- Ты будешь мне писать? - спрашивала она. - Пиши каждый день. Я хочу
знать все, что ты делаешь. Ты ничего не смеешь от меня скрывать.
- Я буду страшно занят, - отвечал он. - Но постараюсь писать как можно
чаще.
Она страстно обвила его шею руками. Такие проявления чувств порой
смущали его не на шутку. Он предпочел бы, чтобы она вела себя менее
активно. Ему было стыдно, что инициатива в их отношениях так откровенно
принадлежит ей: это как-то не вязалось с его представлениями о женской
скромности.
Наконец настал день отъезда мисс Уилкинсон; она спустилась к завтраку
бледная, подавленная, на ней было клетчатое немаркое дорожное платье, и в
этом наряде она выглядела настоящей гувернанткой. Филип молчал - он не
знал, что полагается говорить в таких случаях, и страшно боялся сказать
что-нибудь легкомысленное: мисс Уилкинсон тогда не сдержалась бы и
устроила ему сцену в присутствии дяди. Они простились друг с другом в
саду, накануне вечером, и Филип обрадовался, что им больше не придется
остаться наедине. После завтрака он нарочно задержался в столовой, чтобы
мисс Уилкинсон не вздумала поцеловать его на лестнице. Меньше всего на
свете он хотел попасться Мэри-Энн - теперь уже женщине средних лет с
весьма острым язычком. Мэри-Энн не любила мисс Уилкинсон и звала ее драной
кошкой.
Тете Луизе нездоровилось, и она не смогла пойти на вокзал; мисс
Уилкинсон провожали священник и Филип. Перед самым отходом поезда она
высунулась из окна и поцеловала мистера Кэри.
- Я должна поцеловать и вас тоже, Филип, - сказала она.
- Пожалуйста, - ответил он, покраснев.
Он встал на ступеньку, и она торопливо его чмокнула. Поезд тронулся,
мисс Уилкинсон забилась в угол купе и безутешно зарыдала. На обратном пути
с вокзала Филип почувствовал явное облегчение.
- Ну как, уехала благополучно? - спросила тетя Луиза, когда они
вернулись домой.
- Да, но глаза у нее были на мокром месте, - ответил священник. - Ей
непременно захотелось поцеловать меня и Филипа.
- Ну, в ее возрасте это не опасно. Филип, тут тебе письмо, - миссис
Кэри показала на буфет. - Его только что принесли.
Письмо было от Хейуорда; оно гласило:
"Мой милый мальчик!
Я сразу же отвечаю на твое письмо. Я решился его прочитать моему
близкому другу, очаровательной женщине, поддержка и сочувствие которой мне
несказанно дороги, женщине, одаренной тонким пониманием литературы и
искусства; мы оба сошлись на том, что твое письмо прелестно. Ты писал его
от чистого сердца и даже не представляешь себе, сколько очаровательной
наивности в каждой его строке. Любовь сделала тебя поэтом. Ах, милый
мальчик, вот оно, настоящее чувство. Я ощутил пыл твоей юной страсти; твоя
повесть, пронизанная искренним волнением, звучит, как музыка. Будь же
счастлив. Мне хотелось бы незримо присутствовать в этом зачарованном саду,
где вы бродите среди цветов, держась за руки, словно Дафнис и Хлоя. Я вижу
тебя, мой Дафнис - нежный, восторженный и пылкий, - с огнем юной любви в
глазах; я вижу в твоих объятиях Хлою - такую молодую, свежую и покорную, -
она твердила "нет", но сказала "да". Розы, фиалки и жимолость... Ах, мой
Друг, как я тебе завидую. Отрадно думать, что твоей первой любви удалось
остаться чистой поэзией. Цени каждое ее мгновение, ибо бессмертные боги
одарили тебя величайшим даром; ты сохранишь его в памяти до последнего
смертного часа, как самое сладкое и томительное из воспоминаний. Никогда
больше не испытаешь ты столь безмятежного блаженства. Первая любовь -
неповторимая любовь; твоя подруга прекрасна, ты молод, и весь мир у ваших
ног. Сердце мое забилось быстрее, когда я прочел простодушные
восхитительные слова о том, как ты погружаешь лицо в волны ее кудрей. Я
убежден, - они того редкостного каштанового цвета, который чуть-чуть
отливает золотом. Так и вижу: вот вы сидите рядом под тенистым деревом,
читая "Ромео и Джульетту", и вдруг ты падаешь перед ней на колени и
целуешь ту землю, на которой оставила след ее ножка. Мысленно я припадаю к
этой земле вместе с тобой; скажи ей, что это дань преклонения поэта перед
ее сияющей юностью и перед твоей любовью.
Навеки твой, Дж.Этеридж Хейуорд".
- Ужасный вздор, - сказал Филип, дочитав письмо.
Странно, мисс Уилкинсон тоже предлагала им читать вместе "Ромео и
Джульетту", но Филип наотрез отказался. И, пряча письмо в карман, он
почувствовал легкую горечь: как мало похожа действительность на то, о чем
мы мечтаем.