Сомерсет Моэм. Бремя страстей человеческих

                               Содержание:



Страница 1 Страница 2 Страница 3 страница 4 страница 5

страница 6 страница 7 страница 8 страница 9 страница 10

Биография


Другие произведения:

Луна и грош
Пироги и пиво, или скелет в шкафу
Театр

36 Через несколько дней Филип уехал в Лондон. Помощник приходского священника рекомендовал ему меблированные комнаты в Барнсе, и Филип, списавшись с хозяйкой, снял квартиру за четырнадцать шиллингов в неделю. Он приехал вечером, и хозяйка - комичная тощая старушка с морщинистым личиком - подала ему чай со множеством всяких закусок. Большая часть гостиной была заставлена буфетом и четырехугольным столом; у стены красовалась кушетка, набитая волосом, а у камина - такое же кресло; спинка его была прикрыта салфеточкой, а продавленное сиденье - жесткой подушкой. Выпив чаю, Филип разложил свои вещи, расставил книги, сел и попытался читать, но настроение у него было подавленное. Тишина на улице почему-то угнетала его, и он чувствовал себя очень одиноким. Наутро Филип встал очень рано. Он надел визитку и цилиндр, но цилиндр был старенький, - он носил его еще в школе, и Филип решил зайти по дороге в универсальный магазин и купить новый. Сделав это, он обнаружил, что у него еще уйма времени, и пошел прогуляться по Стренду. Контора Герберта Картера и Кь помещалась на узенькой улочке возле Чансери-лейн, и ему пришлось раза два спросить дорогу. Он заметил, что на него оглядываются прохожие, и даже снял шляпу, чтобы проверить, не забыли ли в магазине снять с нее ярлык с ценой. Подойдя к конторе, Филип постучал, но никто ему не открыл, и, взглянув на часы, он обнаружил, что еще нет половины десятого. По-видимому, он пришел слишком рано. Филип отошел, а вернувшись через десять минут, застал рассыльного - прыщавого юношу с длинным носом, говорившего с шотландским акцентом, - он отпирал дверь. Филип спросил, может ли он видеть мистера Герберта Картера. Но тот еще не приходил. - Когда он будет? - В десять или в половине одиннадцатого. - Я, пожалуй, обожду, - сказал Филип. - А что вам угодно? - спросил рассыльный. Филип нервничал, но старался скрыть это под шутливым тоном. - Да видите ли, я, собственно, собираюсь здесь работать, если вы, конечно, не возражаете. - А-а, значит, вы - новый конторщик. Что ж, тогда входите. Мистер Гудуорти скоро придет. Филип, войдя, заметил, что рассыльный - он был моложе Филипа и звал себя младшим конторщиком - уставился на его ногу. Покраснев, Филип сел и спрятал ногу подальше под стул. Он оглядел комнату. В ней было темно и грязно. Тусклый свет пробивался сверху, сквозь стеклянную крышу. В три ряда стояли конторки, а перед ними высокие табуреты. Над камином висела закопченная гравюра с изображением боксеров на ринге. Вскоре вошел еще один служащий, за ним другой; они поглядели на Филипа и вполголоса осведомились у рассыльного (Филип услышал, что фамилия его Макдугал), кто он такой. Послышался свисток, и Макдугал вскочил. - Пришел мистер Гудуорти. Это наш управляющий. Сказать ему, что вы здесь? - Да, пожалуйста. Рассыльный вышел и тотчас же вернулся. - Прошу вас. Филип последовал за ним по коридору и вошел в почти пустую комнатку, где спиной к камину стоял невысокий худощавый человек. Огромная голова, болтавшаяся на тонкой шее, придавала ему какой-то нелепый вид. Лицо у него было крупное, с приплюснутым носом и голубыми глазами сильно навыкате; редкие волосы казались совсем бесцветными, а бакенбарды росли как-то неравномерно: в тех местах, где обычно волосы гуще всего, их у этого человека вовсе не было. Цвет лица был нездорово-желтый. Он протянул Филипу руку и улыбнулся, показав гнилые зубы. Разговаривал он покровительственно и в то же время неуверенно, так, словно хотел придать себе значительность, которой не обладал. Он выразил надежду на то, что работа Филипу понравится; она, конечно, во многом кропотливая, скучная, но когда в нее втянешься, становится интересно; к тому же она дает заработок, а это ведь самое главное. И он осклабился все с той же странной смесью заносчивости и малодушия. - Мистер Картер скоро будет, - сказал он. - По понедельникам он иногда чуточку запаздывает. Я вызову вас, когда он придет. А пока мне надо дать вам какое-нибудь задание. Вы имеете представление о бухгалтерии и счетоводстве? - Нет, - признался Филип. - Да я так и думал. В школах, увы, совсем не учат тому, что надо знать в деловом мире. - Он помолчал. - Кажется, я нашел Для вас подходящее занятие. Он вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся оттуда, неся большую картонку. В ней лежало множество писем в полнейшем беспорядке, и он попросил Филипа разложить их по алфавиту - по фамилиям корреспондентов. - Я проведу вас в комнату, где обычно сидят наши ученики. Вашим соседом будет очень милый юноша. Его фамилия - Уотсон. Он наследник "Уотсона, Крега и Томпсона", - вы, наверно, слышали: пивовары... Он пробудет у нас год, чтобы обучиться коммерции. Мистер Гудуорти провел Филипа через грязное помещение, где трудились шесть или восемь конторщиков, в узкую комнатку за стеклянной перегородкой. Тут сидел Уотсон; откинувшись на стуле, он изучал газету "Спортсмен". Это был одетый по моде, крупный, упитанный молодой человек. Он молча поднял глаза на вошедшего мистера Гудуорти. Напоминая о своем независимом положении, он звал управляющего просто Гудуорти. Управляющему такая фамильярность не нравилась, и он подчеркнуто вежливо звал конторщика мистером Уотсоном, однако этот молодой джентльмен не желал ничего замечать и принимал это обращение как должное. - Понимаете, взяли да и вычеркнули "Риголетто", - сообщил он Филипу, как только они остались вдвоем. - Да ну? - отозвался Филип, ничего не понимавший в скачках. Он благоговейно взирал на элегантный костюм Уотсона. Визитка сидела на нем безукоризненно, и в самую сердцевину пышнейшего галстука была воткнута драгоценная булавка. На камине Покоился его цилиндр, он был наряден, похож на колокол и ослепительно сверкал. Филип почувствовал себя оборванцем. Уотсон заговорил об охоте: чертовски обидно терять золотое время в этой паршивой конторе, он сможет теперь охотиться только по субботам, а у него было столько заманчивых приглашений во все концы страны, увы! - пришлось от них отказаться. Чертовски не повезло, но он долго корпеть здесь не собирается: в этой чертовой дыре он пробудет только год, а потом вступит в дело и будет охотиться верхом четыре дня в неделю. - А вам придется торчать здесь целых пять лет? - спросил он, плавно обводя рукой каморку. - По-видимому, - вздохнул Филип. - Ну, тогда мы с вами будем встречаться. Ведь Картер ведет наши счета. Филип был сражен величием молодого Джентльмена. В Блэкстебле к пивоварению относились несколько свысока; священник любил подшучивать над "пивной знатью", и Филипа удивило, что Уотсон оказался такой важной персоной. Он учился в Винчестере и в Оксфорде, о чем частенько поминал в разговоре. Когда он узнал, какое образование получил Филип, он стал держать себя еще более покровительственно. - Ну, конечно, если уж человек не попал в одну из наших привилегированных школ, заведение, вроде вашего, - наименьшее зло. Филип спросил его, что собой представляют остальные служащие конторы. - Да, по правде сказать, не интересовался, - бросил Уотсон. - Картер - человек приличный. Мы иногда даже приглашаем его обедать. Ну а все остальные, кажется, порядочные хамы. Вскоре Уотсон занялся каким-то делом, а Филип стал разбирать письма. Потом заглянул мистер Гудуорти и сообщил, что приехал мистер Картер. Филипа привели в просторный кабинет рядом с комнатой мистера Гудуорти. В нем стояли большой письменный стол и несколько больших кресел; пол был покрыт турецким ковром, а стены украшены гравюрами на спортивные сюжеты. Мистер Картер сидел за столом и привстал, чтобы пожать Филипу руку. На нем был длиннополый фрак, но выправка у мистера Картера была военная, усы нафабрены, седые волосы аккуратно подстрижены бобриком, держался он чрезвычайно прямо, говорил бодро, жил в Энфильде, увлекался спортом и пекся о благе отечества, служа офицером в добровольческой кавалерии Хертфоршира и состоя председателем местной ассоциации консерваторов. Когда ему рассказывали, что какой-нибудь тамошний магнат заявил, будто мистер Картер совсем непохож на городского дельца, ему начинало казаться, что жизнь им прожита не зря. С Филипом он беседовал с любезной небрежностью. Мистер Гудуорти возьмет его под свою опеку. Уотсон - милейший человек, настоящий джентльмен и отличный спортсмен. А Филип охотится? Жаль, жаль - это наилучший вид спорта для джентльмена. Ему теперь редко удается ездить на охоту, пришлось уступить эту забаву сыну. Сын у него в Кембридже; кончил Регби, Регби - отличная школа, в ней учатся дети из хороших семейств. Через несколько лет и его сын будет проходить у них стажировку. Филипу сын должен понравиться, - спортсмен до мозга костей. Мистер Картер надеется, что работа у Филипа пойдет на лад и будет ему по душе; он ни в коем случае не должен пропускать лекций самого мистера Картера: их задача - придать лоск людям их профессии, привлечь в нее настоящих джентльменов. Ну что ж, хорошо, что здесь мистер Гудуорти. Если Филипа будет что-нибудь интересовать, лучше всего спросить мистера Гудуорти. Какой у него почерк? А впрочем, мистер Гудуорти это выяснит. Филип был обескуражен всей этой светскостью; у них в Восточной Англии точно знали, кто настоящий джентльмен, а кто нет. Но у джентльменов на эту тему не принято было разговаривать. 37 Сначала новизна работы делала ее интересной. Мистер Картер диктовал ему письма и поручал набело переписывать счета. Мистер Картер предпочитал вести свое дело в стиле, достойном истого джентльмена: он и слышать не желал о пишущих машинках, а к стенографии относился крайне отрицательно; рассыльный знал стенографию, но только мистер Гудуорти позволял себе пользоваться этим его умением. Время от времени Филип отправлялся с одним из опытных конторщиков проверять счета какой-нибудь фирмы; он теперь уже знал, к кому из клиентов нужно было относиться почтительно и кто из них сел на мель. Время от времени ему давали складывать длинные столбцы цифр. Он посещал лекции, готовясь к первому экзамену. Мистер Гудуорти твердил, что поначалу работа ему покажется скучной, но что потом он привыкнет. Филип выходил из конторы в шесть и шел через реку к Ватерлоо [район в Лондоне]. Когда он возвращался домой, его ждал ужин; вечера он проводил за книгой. По субботам он ходил в Национальную галерею. Хейуорд рекомендовал ему путеводитель, составленный из статей Рескина, и он прилежно осматривал один зал за другим. Внимательно прочтя, что критик говорит по поводу той или иной картины, он упорно старался увидеть в ней то же самое. Трудней было скоротать воскресенье. Он никого не знал в Лондоне и проводил воскресные дни в одиночестве. Мистер Никсон - их поверенный - пригласил его на одно из воскресений в Хэмстед, и Филип весело провел целый день в шумной компании малознакомых людей; он много ел и пил, гулял по лугу и уехал, получив приглашение приезжать, когда вздумается, но ему мешал болезненный страх показаться навязчивым, и он стал ждать более определенного приглашения. Естественно, что оно так и не последовало: у Никсонов было множество друзей, им некогда было думать об одиноком, молчаливом юноше, который, в сущности говоря, и не мог претендовать на их гостеприимство. Поэтому по воскресеньям он поздно вставал и прогуливался по берегу реки. В Барнсе река была мутная, засоренная, мелевшая во время отливов; в ней не было ни нежной прелести Темзы выше шлюзов, ни романтики огромного скопища судов за Лондонским мостом. После обеда Филип прохаживался по пустырям; тут было серо и грязно - не то столица, не то деревня, под ногами рос чахлый дрок, а кругом валялись отбросы большого города. В субботу вечером он отправлялся в театр и охотно простаивал по часу, а то и больше у входа на галерку. Возвращаться в Барнс между закрытием музея и ужином в закусочной было бессмысленно, и он не знал, куда девать эти часы. Он шагал по Бонд-стрит или по Бэрлингтонскому пассажу, а устав, садился на скамейку в Гайд-парке или, если шел дождь, забирался в публичную библиотеку на Сент-Мартинс-лейн. Он разглядывал прохожих и завидовал им - у каждого из них были друзья; порой он даже испытывал к ним ненависть: они были счастливы, а он несчастен. Раньше он не мог себе представить, что в большом городе чувствуешь такое одиночество. Иногда в очереди на галерку кто-нибудь с ним заговаривал, но у Филипа была чисто деревенская подозрительность к незнакомым людям, и своим ответом он отрезал путь к дальнейшему знакомству. Когда спектакль кончался, Филип, огорчаясь, что ему не с кем поделиться впечатлениями, пересекал мост по дороге к Ватерлоо. Входя в холодную комнату, где камина не топили из экономии, он чувствовал, как у него сжимается сердце. Тут было так безрадостно. Постепенно ему опротивели его квартира и одинокие вечера, которые он в ней проводил. Иногда ему бывало так тоскливо, что он не мог даже читать; он сидел, часами глядя в огонь, и чувствовал себя глубоко несчастным. Он провел в Лондоне уже три месяца и, не считая того воскресенья в Хэмстеде, не обмолвился ни единым словом ни с кем, кроме товарищей по конторе. Как-то вечером Уотсон пригласил его пообедать в ресторане, после чего они вдвоем отправились в мюзик-холл, но Филип робел и чувствовал себя стесненно. Уотсон все время разговаривал о вещах, которые были Филипу неинтересны, и, хотя казался человеком суетным, Филип не мог им не восхищаться. Его злило, что Уотсон ни во что не ставит его знания, и, будучи склонным видеть себя таким, каким его видят другие, он стал презирать те свои достоинства, которыми прежде дорожил. Впервые Филип почувствовал, как унизительна бедность. Дядя посылал ему четырнадцать фунтов в месяц, а ему надо было одеваться. Вечерний костюм обошелся в пять гиней. Он не посмел признаться Уотсону, что купил фрак в магазине готового платья. Уотсон утверждал, что в Лондоне есть только один порядочный портной. - Вы, конечно, не танцуете, - сказал как-то Уотсон, поглядев на его ногу. - Нет. - Жаль. Меня попросили привести на бал людей, которые умеют танцевать. Мог бы познакомить вас с премиленькими девушками. Как-то раз Филипу уж очень не захотелось возвращаться домой в Барнс; он остался в городе и стал бродить по Вест-энду; поздно вечером он подошел к дому, где в этот день устраивали прием. Филип стоял за спиной лакеев, в толпе оборванных зевак, смотрел, как подъезжают кареты с гостями, и слушал доносившуюся из дома музыку. На балкон, несмотря на холод, то и дело выходила какая-нибудь парочка подышать свежим воздухом, и Филип, думая, что это - влюбленные, повернулся и с тяжелым сердцем заковылял дальше. Ему не суждено вот так выходить на балкон. Ни одна женщина не захочет глядеть на хромого урода. Он сразу же подумал о мисс Уилкинсон. Филип вспоминал ее без всякого удовольствия. Расставаясь, они условились, что она будет писать ему до востребования на почтовое отделение в Чэринг-кросс, пока Филип не сообщит ей своего адреса. Сходив на почту, он получил сразу три письма. Мисс Уилкинсон писала по-французски на голубой бумаге лиловыми чернилами. Филип не понимал, почему она валяет дурака и не пишет по-английски, а ее страстные излияния оставляли его холодным, потому что уж слишком напоминали дешевые французские романы. Она упрекала Филипа в том, что он ей не писал. Отвечая, он оправдывался, что был очень занят. Начать письмо ему было трудно: он не мог заставить себя обратиться к ней "моя дорогая" или "любимая", не решался написать просто "Эмили" и в конце концов удовольствовался коротким "дорогая". Слово это в заголовке письма выглядело как-то нелепо, но ничего лучшего он придумать не мог. Филип писал свое первое любовное письмо и чувствовал, что в нем не хватает пыла; по его представлениям оно должно было дышать безудержной страстью, там, наверно, нужны клятвы, что он думает о ней беспрестанно, мечтает целовать ее прекрасные руки, дрожит, вспоминая об ее алых губах, - однако какое-то необъяснимое целомудрие мешало ему пуститься в декламацию, и вместо этого он писал ей о своем житье-бытье и о конторе, где он работает. Ответ пришел очень скоро - сердитый, безутешный, полный упреков и недоумения, почему он так холоден. Разве он не знает, что в его письмах для нее вся жизнь? Она отдала ему все, что способна дать женщина, и вот как он ее отблагодарил! Неужели она ему надоела? И, когда он ей не сразу ответил, мисс Уилкинсон засыпала его целым ворохом посланий. Она не в силах снести его черствость, она с замиранием сердца ждет почтальона, а писем от него все нет; каждую ночь она засыпает в слезах; у нее такой страшный вид, что все ее спрашивают, не больна ли она; если он ее больше не любит, пусть скажет прямо. Она добавила ко всему этому, что не может без него жить и единственное, что ей осталось, - это покончить с собой. Она писала, что он - бессердечный эгоист, человек неблагодарный. И все это было выражено по-французски. Филип знал, что она пишет на чужом языке из кокетства, но письма его все-таки огорчали. Ему не хотелось причинять ей боль. Немного погодя она написала, что не вынесет дольше разлуки и постарается приехать на Рождество в Лондон. Филип ответил, что был бы бесконечно счастлив, но, к сожалению, он уже пообещал провести рождественские праздники у друзей в деревне и не знает, как ему быть. Она написала, что не хочет ему навязываться, тем более что он явно не желает ее видеть; она глубоко оскорблена, она не ждала, что он отплатит ей такой неблагодарностью за все добро, которое она ему сделала. Письмо тронуло Филипа - ему показалось, что на бумаге видны следы слез; он послал ей теплое письмо в ответ, просил прощения и молил приехать; но почувствовал явное облегчение, узнав, что ей нельзя оставить дом на праздники. Постепенно ее письма стали его пугать, он не спешил их распечатывать, зная, что они полны сердитых упреков и жалоб: зачем ему снова чувствовать себя скотиной, раз он не понимает, в чем его вина? Он откладывал ответ со дня на день, пока не приходило новое письмо, где она писала, что больна, одинока и несчастна. - О Господи! Зачем только я с ней связался! - восклицал он. Его восхищал Уотсон, легко выходивший из подобных затруднений. У этого молодого льва была интрижка с актрисой бродячей труппы, и его рассказы об этой связи наполняли сердце Филипа изумлением и завистью. Через некоторое время Уотсон изменил своей "первой любви" и как-то раз описал Филипу сцену разрыва. - Я решил, что с ней нечего церемониться, и заявил напрямик: с меня хватит. - Представляю себе, какую она вам закатила сцену, - сказал Филип. - Само собой. Но я ей сразу объяснил, что со мной она старается зря. - Плакала? - Да, начала было реветь, но я не выношу, когда у женщины глаза на мокром месте. Я ей заявил, чтобы она убиралась. С годами чувство юмора становилось у Филипа острее. - Ну и как, убралась? - спросил он с улыбкой. - А что ей оставалось делать? Тем временем приближались рождественские праздники. Миссис Кэри проболела весь ноябрь; врач посоветовал ей съездить со священником на недельку-другую отдохнуть в Корнуэлл. И в конце концов оказалось, что Филипу некуда деваться на Рождество; он провел сочельник у себя в комнате. Под влиянием Хейуорда он себя уговорил, что торжества, происходящие в эти дни, - пошлость и варварство, решил, что ничем не ознаменует праздничный день; однако, когда этот день настал, всеобщее веселье как-то удивительно на него подействовало. Квартирная хозяйка с хозяином пошли к замужней дочери, и, чтобы избавить их от хлопот, Филип заявил, что не будет обедать дома. Около полудня он отправился в Лондон и в одиночестве съел у "Гатти" кусок индейки и рождественский пудинг, а потом - так как делать ему было нечего - зашел в Вестминстерское аббатство послушать вечернюю службу. Улицы были пустынны, и редкие прохожие куда-то спешили с озабоченным видом; все они стремились к определенной цели; почти никто не шел один. Филипу казалось, что на всех лицах написано веселье. Сам же он чувствовал себя еще более одиноким, чем когда бы то ни было. Он намеревался убить как-нибудь день, а потом поужинать в ресторане, но мысль о том, что он снова увидит вокруг себя веселых людей - они будут разговаривать, смеяться, шутить друг с другом, - была невыносима, поэтому он снова побрел к Ватерлоо; проходя по Бридж-роу, он купил ветчины, пирожков с мясом и вернулся в Барнс. Придя в свою комнатушку, он поел в полном одиночестве и сел за книгу. Его одолевала нестерпимая тоска. Когда он пришел в контору, ему было больно слушать рассказы Уотсона о том, как он провел праздники. У них гостили хорошенькие девушки; после обеда молодежь сдвинула мебель в гостиной и устроила танцы. - Спать я лег часа в три - не знаю, как добрался до постели. Видит Бог, я здорово нализался. Наконец Филип, в полном отчаянии, решился у него спросить: - Скажите, а как у вас в Лондоне знакомятся? Уотсон поглядел на него с недоумением и ухмыльнулся чуть-чуть презрительно. - Понятия не имею. У каждого есть знакомые, вот и все. Если ходишь на танцы, знакомых у тебя хоть отбавляй. Филип презирал Уотсона, но отдал бы все на свете, чтобы быть на его месте. К нему вернулось чувство, которое он испытывал когда-то в школе: ему так хотелось очутиться в чужой шкуре. Интересно, как бы он жил, будь он Уотсоном? 38 К концу года скопилось много работы. Филипа посылали то в одно, то в другое место с конторщиком по фамилии Томпсон, и он проводил целые дни, монотонно выкликая суммы расходов, которые его компаньон сверял с книгами; иногда ему поручали выводить итоги под длинными столбцами цифр. Он никогда не был в ладах с арифметикой и считал очень медленно. Томпсона раздражали его постоянные ошибки. Этот товарищ Филипа по работе был черноволосый, длинный и тощий человек лет сорока, с землистым цветом лица и растрепанными усами; у него были впалые щеки и резкие складки возле рта. Филипа он невзлюбил за то, что тот был платным учеником, мог выложить за обучение триста гиней и содержать себя целых пять лет; - таким молодчикам нетрудно сделать карьеру. Он же, Томпсон, несмотря на весь свой опыт и умение, не имел надежды подняться выше должности конторщика с окладом тридцать пять шиллингов в неделю. Человек он был неуживчивый, обремененный большой семьей, и его бесило мнимое высокомерие Филипа. Томпсон издевался над Филипом за то, что тот был образованнее, чем он, насмехался над его произношением, не мог простить, что тот говорит грамотно, и, обращаясь к Филипу, нарочно утрировал неправильность своей речи. Сначала Томпсон был просто резок и сварлив, но, заметив, что у Филипа нет способностей к счетному делу, стал его всячески поносить; нападки его были грубы и глупы, но они обижали Филипа, и, защищаясь, он изображал превосходство, которого не ощущал. - Небось утром принимали ванну? - спросил Томпсон Филипа, когда тот опоздал на работу: прилежания первых дней теперь как не бывало. - Конечно, а вы разве нет? - Нет. Я - не джентльмен. Я всего-навсего конторщик. Моюсь только по субботам. - Видно, поэтому у вас по понедельникам характер еще хуже, чем обычно. - Может, вы удостоите нас такой милости и подытожите несколько чисел при помощи простого сложения? Я понимаю, это - дерзкая просьба по отношению к джентльмену, владеющему латынью и греческим. - Ваши попытки острить, как всегда, неудачны. Но Филипу трудно было не замечать, что другие конторщики, малоразвитые и плохо оплачиваемые, приносят куда больше пользы, чем он. Раза два он вывел из терпения даже мистера Гудуорти. - Ей-Богу, вам пора уже разбираться в этих делах. А вы соображаете хуже нашего рассыльного. Филип надулся. Он не любил замечаний и почувствовал себя униженным, когда, получив распоряжение снять копии с каких-то счетов, переписал их так, что мистеру Гудуорти пришлось поручить это другому конторщику. Сначала работа казалась ему терпимой благодаря своей новизне, но потом она начала его тяготить, а когда он понял, что у него нет к ней способностей, она ему совсем опротивела. Вместо того чтобы выполнять поручения, он теперь часто коротал время, рисуя на конторских бланках. Он изобразил Уотсона в самых разных позах, и тот был восхищен его талантом. Уотсон даже взял эти рисунки домой и на другой день передал Филипу похвалы своих родных. - Почему же вы не стали художником? - спросил он. - Правда, денег этим не заработаешь... Случилось так, что дня через два мистер Картер обедал у Уотсонов и ему показали рисунки Филипа. Наутро мистер Картер велел его позвать. Филип видел хозяина редко и немножко его побаивался. - Послушайте, молодой человек, мне безразлично, что вы делаете в свободное время, но я видел ваши рисунки на конторских бланках, а мистер Гудуорти жалуется, что вы небрежно относитесь к своим обязанностям. Вы никогда не станете хорошим бухгалтером, если будете работать спустя рукава. Профессия у нас завидная, и мы постепенно вовлекаем в нее людей из хорошего общества, но в нашем деле нельзя... - он поискал подходящее слово, но, так и не отыскав его, вяло повторил: - ...работать спустя рукава. Может быть, Филип и втянулся бы в работу, но он помнил пункт в договоре, разрешавший ему бросить ее, если после первого года обучения профессия придется ему не по душе. При этом ему должны были возвратить половину внесенной платы. Подытоживая длинные столбцы цифр, Филип считал, что достоин лучшей участи, чувствовал себя униженным, когда его попрекали неумением сделать работу, казавшуюся ему малопочтенной. Грубые препирательства с Томпсоном действовали на нервы. В марте Уотсон кончил свою годичную стажировку, и, хотя Филип его и недолюбливал, ему стало жалко, что Уотсон ушел. Их роднило то, что другие конторщики относились к ним обоим враждебно: ведь и Филип, и Уотсон были выходцами из несколько иного класса. Стоило Филипу подумать, что придется еще четыре года провести бок о бок с этими безнадежно унылыми людьми, и у него сжималось сердце. Уезжая в Лондон, он ждал чего-то необыкновенного и не получил ничего. Теперь он ненавидел этот город. У него тут не было ни одного знакомого, и он не представлял себе, как люди в Лондоне знакомятся друг с другом. Он больше не в силах был повсюду ходить один. Ему казалось, что он не сможет дольше терпеть такую жизнь. Лежа ночью в постели, он думал о том, какое счастье не видеть больше эту мрачную контору и людей, которые в ней работают, покинуть это унылое жилье. Весной его постигло большое разочарование. Хейуорд сообщил ему, что собирается в Лондон, и Филип с нетерпением ждал его приезда. Ему так хотелось повидать друга: он столько прочел и передумал за последнее время, у него накопилось столько мыслей, так нужно было ими поделиться, а кругом не интересовались ничем отвлеченным. Его так радовало, что вот он скоро наговорится досыта. Когда же Хейуорд написал, что весна в этом году в Италии пленительнее, чем когда бы то ни было, и он не в силах с ней расстаться, Филип был страшно огорчен. Хейуорд спрашивал, почему бы Филипу не приехать в Италию. Стоит ли тратить свою молодость на какую-то дурацкую контору, когда мир так прекрасен? Он писал: "Удивляюсь, как вы можете терпеть такую жизнь. Меня дрожь берет, когда я вспоминаю Флит-стрит и Линкольне Инн. На свете только две вещи оправдывают человеческое существование - любовь и искусство. Не могу представить себе вас корпящим над гроссбухом. Неужели вы ходите в цилиндре, с зонтиком и маленьким черным саквояжем в руках? Я верю, что жизнь человека должна быть полна самых неожиданных приключений, что надо сгорать в испепеляющем огне, рисковать, смотреть в глаза опасности. Почему вы не едете в Париж и не учитесь живописи? Мне всегда казалось, что у вас есть к этому талант". Его совет совпал с тем, что у самого Филипа уже зрело в душе. Сначала идея показалась ему неосуществимой, но он не мог выбросить ее из головы и пришел к выводу, что это - единственный выход из его бедственного положения. Не только Хейуорд считал, что у него есть талант к живописи: в Гейдельберге все восхищались его акварелями, мисс Уилкинсон без конца твердила, что они просто очаровательны, и даже посторонние люди, вроде Уотсонов, хвалили его рисунки. "Жизнь богемы" Мюрже произвела на Филипа глубокое впечатление. Он привез книжку в Лондон и в самые тоскливые минуты, прочтя несколько страниц, мысленно переносился в одну из прелестных мансард, где Родольф и его друзья плясали, любили и пели песенки. Он мечтал теперь о Париже, как когда-то мечтал о Лондоне, но не боялся нового разочарования: он томился по романтике, красоте и любви, а Париж сулил ему все это. У него врожденная страсть к живописи; он сможет писать картины не хуже других. Он спросил у мисс Уилкинсон, сколько ему нужно денег, чтобы прожить в Париже. Она ответила, что ему вполне хватит восьмидесяти фунтов в год, и отнеслась к его замыслу с восторгом. Она писала, что Филип достоин лучшей участи, чем работа в конторе. "Кому захочется быть бухгалтером, если он способен стать великим художником!" - восклицала она с пафосом и убеждала Филипа поверить в свои силы: ведь это - самое главное. Но Филип не был человеком опрометчивым. Хорошо Хейуорду говорить о жизни, полной дерзаний; его деньги были надежно помещены и давали триста фунтов в год; весь же капитал Филипа не превышал тысячи восьмисот фунтов. Он колебался. Но в один прекрасный день мистер Гудуорти вдруг спросил его, не хочет ли он съездить в Париж. Фирма вела счета отеля в предместье Сент-Оноре, который принадлежал английскому акционерному обществу, и дважды в год мистер Гудуорти ездил туда с одним из конторщиков. Этот конторщик захворал, а срочная работа мешала отлучиться другим. Мистер Гудуорти остановился на Филипе: без него было легче всего обойтись, а его положение давало ему некоторые права на эту заманчивую поездку. Филип был в восторге. - Днем нам придется работать, - говорил мистер Гудуорти, - но зато по вечерам мы свободны. А Париж - это Париж. - Он многозначительно осклабился. - В отеле нас отлично содержат, кормят, как положено, денег нам это не стоит. Лучший способ ездить в Париж - за чужой счет. Когда они приехали в Кале и Филип увидел толпу темпераментно жестикулирующих носильщиков, сердце его забилось. "Вот оно наконец", - сказал он себе. Поезд тронулся, и Филип не мог оторвать глаз от окна; его восхищали песчаные дюны - цвет их казался ему самым прекрасным из всего, что он видел в жизни; он приходил в восторг от каналов и нескончаемой вереницы тополей. Когда они вышли из Северного вокзала и покатили по неровно мощенным улицам в стареньком, скрипучем экипаже, Филипу показалось, что он дышит каким-то другим воздухом, таким пьянящим, что он с трудом сдерживался, чтобы не закричать от радости. У входа в отель их встретил управляющий - толстый, симпатичный человек, прилично говорящий по-английски; с мистером Гудуорти они были старые друзья, и приезжих встретили очень радушно; жена управляющего угостила их обедом у себя дома, и Филипу показалось, что он никогда не ел ничего вкуснее этого beefsteak aux pommes [бифштекса с жареной картошкой (фр.)] и не пил такого нектара, как это vin ordinarre [столовое вино (фр.)]. Почтенному и благонамеренному домовладельцу мистеру Гудуорти столица Франции казалась развеселым и похабным раем. Наутро он спросил управляющего, что бы им повидать "такого разэдакого, с клубничкой". Поездки в Париж доставляли ему громадное удовольствие: по его словам, они не дают обрасти мхом. По вечерам, когда с работой было покончено, они обедали, а потом мистер Гудуорти водил Филипа в "Мулен Руж" или в "Фоли Бержер". Смакуя непристойности, он хитренько и сластолюбиво жмурился, глазки его так и сверкали. Он посещал все злачные места, специально предназначенные для иностранцев, а, вернувшись, разглагольствовал о том, что страна, которая позволяет себе подобный разврат, обречена на гибель. Когда в каком-нибудь ревю на сцене появлялась обнаженная женщина, он толкал Филипа локтем в бок и называл ему самых видных проституток, которые разгуливали по залу. Он показывал Филипу пошлый, вульгарный Париж, но Филип глядел на него глазами, ослепленными восторгом... Ранним утром он выбегал из отеля, шел на Елисейские поля, стоял на площади Согласия. Был июнь, и Париж серебрился в прозрачном воздухе. Сердце Филипа было переполнено любовью к людям. "Вот она, - думал он, - настоящая романтика". Они провели в Париже почти неделю и уехали только в воскресенье. Когда поздно ночью Филип вошел в свое убогое жилище в Барнсе, решение было принято: он откажется от бухгалтерского диплома и уедет в Париж учиться живописи; однако, боясь, что его сочтут сумасбродом, он решил остаться в конторе до конца первого года. В середине августа ему полагался отпуск; уезжая, он заявит Герберту Картеру, что не намерен возвращаться. Но, хотя Филип и заставлял себя каждый день ходить в контору, он не мог даже сделать вид, будто работа его интересует. Мысли его были заняты будущим. Во второй половине июля дел стало гораздо меньше, и он часто уходил из конторы под тем предлогом, что ему надо посещать, лекции для сдачи первых экзаменов. Все свободное время он проводил в Национальной галерее. Он зачитывался книгами об искусстве и о Париже. Рескина он изучил досконально. Прочел он и жизнеописания итальянских художников, написанные Вазари. Ему нравилась биография Корреджо, и он видел себя стоящим перед огромным полотном и произносящим, подобно итальянцу: "Anch'io son'pittore!" "И я ведь тоже художник" (ит.). - слова, которые будто бы произнес Корреджо, глядя на "Святую Цецилию" Рафаэля] Теперь в душе его не было никаких сомнений: он поверил, что у него есть задатки большого художника. - В конце концов могу же я попытаться, - говорил он себе. - Самое важное в жизни - это уметь рисковать. Наконец настала середина августа. Мистер Картер проводил свой месячный отпуск в Шотландии, и контору возглавлял управляющий. Со времени их поездки в Париж мистер Гудуорти, казалось, благоволил к Филипу, и теперь, когда свобода была так близка, юноша мог относиться к этому забавному человеку терпимо. - Завтра уезжаете в отпуск, Кэри? - спросил тот вечером. Весь день Филип твердил себе, что сегодня наконец он последний раз сидит в этой ненавистной конторе. - Да, год моего учения пришел к концу. - К сожалению, вам трудно похвастаться успехами. Мистер Картер очень вами недоволен. - Но не так, как я недоволен мистером Картером, - весело возразил ему Филип. - Вам не пристало так говорить, Кэри. - Я больше не вернусь сюда. У нас была договоренность, что, если бухгалтерия мне не понравится, мистер Картер через год вернет мне половину денег, внесенных за обучение, и я смогу все это бросить. - А ваше решение не слишком ли опрометчиво? - За десять месяцев я все это возненавидел. Возненавидел работу, возненавидел контору, возненавидел Лондон. Лучше подметать улицы, чем тянуть эту лямку. - Да уж что говорить - не больно-то вы годитесь для нашей профессии. - Прощайте, - протянул ему руку Филип. - Я хочу поблагодарить вас за вашу доброту. Простите, если я причинял вам неприятности. Но я чуть ли не с самого начала понял, что дело это не по мне. - Ну что ж, если вы твердо решили, тогда прощайте. Не знаю, что вы намерены делать, но, если будете поблизости, заходите нас повидать. Филип коротко засмеялся. - Простите меня за грубость, но я от души надеюсь, что никогда в жизни больше никого из вас не увижу. 39 Блэкстеблский священник и слышать не хотел о том, что задумал Филип. У него было твердое убеждение, что всякое начатое дело нужно доводить до конца. Как и все слабохарактерные люди, он настойчиво требовал от других, чтобы они не меняли своих решений. - Ты ведь сам хотел стать бухгалтером, тебя никто не неволил, - говорил он Филипу. - Я согласился потому, что не нашел другого способа уехать в Лондон. Теперь я ненавижу его, ненавижу эту работу, и ничто меня не заставит туда вернуться. Мистер и миссис Кэри были откровенно возмущены намерением Филипа стать художником. Он не должен забывать, говорили они, что его родители были Людьми из хорошего общества, а занятие живописью нельзя назвать порядочной профессией, это какая-то богема, неприличие, безнравственность. Да еще Париж! - Пока я имею право решать твою судьбу, я не позволю тебе жить в Париже, - твердо заявил священник. Это вертеп. Блудницы вавилонские щеголяют там своими пороками; Содом и Гоморра были менее греховны, чем этот город. - Тебя воспитывали как джентльмена и христианина, и я бы не оправдал доверия твоих покойных родителей, если бы позволил тебе поддаться такому соблазну. - Ну что ж, я знаю, что я не христианин, и начинаю сомневаться в том, что я джентльмен, - заявил Филип. Спор принимал все более бурный характер. Филип должен был вступить во владение своим маленьким наследством только через год, а пока что мистер Кэри соглашался выдавать ему на расходы лишь при том условии, что он останется в конторе. Филипу же было ясно, что, раз он не намерен заниматься бухгалтерией, ему нужно бросить это дело, пока еще можно получить назад хотя бы половину денег, уплаченных за обучение. Священник ничего не желал слушать. Филип, позабыв всякую сдержанность, говорил злые и обидные слова. - Вы не имеете права транжирить мои деньги! - воскликнул он в конце концов. - Ведь деньги же все-таки мои, а не ваши. Я не ребенок. Как вы можете не пустить меня в Париж, если я решил туда поехать? Сколько бы вы ни настаивали, я не вернусь больше в Лондон. - Все, что я могу сделать, - это не дать тебе денег, если ты отказываешься поступать так, как я считаю нужным. - Пожалуйста, воля ваша. Я решил поехать в Париж и, если будет нужно, продам свои костюмы, книги и золотые вещи отца. Тетя Луиза молча сидела рядом; она была очень расстроена, видя, что Филип вне себя, но понимала, что любое ее возражение рассердит его еще больше. Наконец священник заявил, что не желает ничего слышать, и вышел с высоко поднятой головой. Целых три дня он с Филипом не разговаривал. Филип написал Хейуорду, попросил, чтобы тот сообщил ему поподробнее о Париже, и решил отправиться в путь сразу же, как получит ответ. Ссора между Филипом и дядей терзала миссис Кэри; она чувствовала, что Филип теперь ненавидит и ее тоже, и эта мысль ее просто изводила. Она любила мальчика всем сердцем. Не выдержав, она с ним заговорила первой и внимательно выслушала все его излияния насчет того, как его разочаровал Лондон и какие честолюбивые мечты влекут его в Париж. - Может, из меня ничего и не выйдет, но дайте мне хотя бы попробовать. Я не могу оказаться бездарнее, чем я был в этой проклятой конторе. И у меня такое чувство, что я могу писать картины. Я знаю, во мне что-то есть. Она не была так уверена, как ее муж, что они поступают правильно, мешая племяннику заниматься искусством, к которому у него такая сильная склонность. Она читала о великих художниках, чьи родители не позволяли им учиться живописи, и будущее показало всю преступность родительского упрямства. И неужели художник не может вести такую же праведную жизнь, как и присяжный бухгалтер? - Я так боюсь твоей поездки в Париж, - говорила она Филипу жалобно. - Если бы ты еще учился в Лондоне, куда ни шло. - Я хочу посвятить себя живописи. Если ею заниматься как следует, то только в Париже можно чему-нибудь научиться по-настоящему. По просьбе Филипа миссис Кэри написала поверенному, что Филип разочаровался в своей работе в Лондоне, и спросила, как мистер Никсон отнесся бы к возможности переменить ее на какую-нибудь другую. В ответ было получено следующее письмо: "Уважаемая миссис Кэри! Я виделся с мистером Гербертом Картером и, к сожалению, должен Вам сообщить, что Филип не сумел проявить себя так, как этого бы хотелось. Если он решительно настроен против своей работы, может быть, лучше воспользоваться случаем и расторгнуть договор. Нечего и говорить, что я очень огорчен тем, как обернулось дело, но Вы сами знаете, что отрезанный ломоть к хлебу не пристанет. Искренне преданный Вам, Альберт Никсон". Письмо показали священнику, но, прочтя его, он заупрямился еще больше. Он не возражал, чтобы племянник избрал себе какую-нибудь другую профессию - он даже предложил ему пойти по стопам отца и заняться медициной, - но ничто не заставит его дать Филипу деньги, если он поедет в Париж. - Все это бредни себялюбца и человека распущенного, - сказал он. - Любопытно, что себялюбие ты видишь только в других, - колко отпарировал Филип. В это время пришел ответ от Хейуорда, который сообщал ему адрес отеля, где Филип сможет получить комнату за тридцать франков в месяц, и прилагал рекомендательное письмо к massiere [староста в школе скульптуры или живописи (фр.)] одной из художественных школ. Филип прочел письмо тете Луизе и сказал ей, что собирается ехать первого сентября. - Но у тебя же нет денег, - возразила она. - Я сегодня же поеду в Теркенбэри и продам отцовские золотые вещи. Он получил в наследство от отца золотые часы с цепочкой, два-три кольца, запонки и две булавки для галстука. Одна из них была жемчужной и стоила, надо думать, довольно дорого. - Одно дело - купить вещь, а другое - ее продать, - сказала тетя Луиза. Филип улыбнулся, потому что это было любимое изречение его дядюшки. - Знаю, но на самый худой конец я получу за все фунтов сто и проживу на эти деньги, пока мне не исполнится двадцать один год. Миссис Кэри ничего не ответила. Она поднялась к себе в комнату, надела черную шляпку и отправилась в банк. Через час она вернулась. Подойдя к Филипу, который читал в гостиной, она вручила ему конверт. - Что это? - спросил он. - Маленький подарок, - ответила она со смущенной улыбкой. Он вскрыл конверт и обнаружил там одиннадцать кредитных билетов по пяти фунтов и бумажный мешочек, набитый золотыми. - Меня ужасно огорчает, что тебе придется продать драгоценности отца. Это мои деньги, они лежали в банке. Тут почти сто фунтов. Филип покраснел, и на глаза у него почему-то навернулись слезы. - Дорогая ты моя, разве я могу их взять? Огромное тебе спасибо, но совесть мне этого не позволит. Когда миссис Кэри выходила замуж, у нее было триста фунтов; деньги эти она тратила очень бережливо, на всякие непредвиденные нужды: неотложную помощь бедным и подарки к Рождеству и дню рождения мужу и Филипу. Годы шли, и ее маленький капитал, к сожалению, таял, но по-прежнему служил священнику поводом для шуток. Он звал жену богачкой и постоянно поддразнивал ее тем, что она копит деньги "про черный день". - Ну, пожалуйста, мальчик, возьми их. Мне ужасно обидно, что я была такой мотовкой и у меня так мало осталось. Но я буду просто счастлива, если тебе они пригодятся. - Но ведь тебе они самой понадобятся, - сказал Филип. - Нет, наверно, уже не понадобятся. Я их берегла, боясь, что дядя умрет прежде меня. Мне казалось, что надо иметь про запас хоть немножко денег, если они мне вдруг будут нужны, но мне почему-то кажется, что я долго не проживу. - Что ты, дорогая, как можно так говорить! Ну, конечно же, ты никогда не умрешь. Разве я смогу без тебя? - Да нет, теперь уж мне не страшно умереть, - голос ее дрогнул, и она прикрыла рукой глаза, но тут же их вытерла и постаралась улыбнуться. - Сначала я молила Бога, чтобы он не взял меня к себе первую, - я так боялась, что Уильям останется один и будет горевать, но теперь я знаю, что для него это не будет такой утратой, как было бы для меня. Ему куда больше хочется жить, чем мне, я не была ему женой, какая ему нужна, и думаю, что, если со мной что-нибудь случится, он женится опять. Поэтому мне и хочется умереть первой. Ты не считаешь меня эгоисткой, а, мальчик? Но я ведь все равно не перенесу, если он умрет. Филип поцеловал ее худую, морщинистую щеку. Он не понимал, почему ему мучительно стыдно при виде такой самозабвенной любви. Как можно было отдать сердце равнодушному человеку, эгоисту, себялюбцу? Чутьем он угадывал, что она знает, как безразличен к ней муж, как он черств. Знает и все равно его любит, преданно и смиренно. - Ты возьмешь эти деньги, да, мальчик? - спросила она, нежно поглаживая его руку. - Я знаю, ты можешь без них обойтись, но не лишай меня этой маленькой радости. Мне всегда так хотелось что-нибудь для тебя сделать. Ты пойми, у меня никогда не было своего ребенка, и я люблю тебя, как сына. Когда ты был маленький - я знала, что это очень нехорошо, - но мне иногда даже хотелось, чтобы ты заболел и я могла бы за тобой поухаживать, особенно ночью. Но ты болел только раз, да и то в школе. Мне ужасно нужно хоть чем-нибудь тебе помочь. И другого случая уже никогда не представится. Может, когда-нибудь, когда ты станешь великим художником, ты меня вспомнишь, вспомнишь, что это я помогла твоим первым шагам на жизненном пути. - Большое спасибо, - сказал Филип. - Я очень тебе благодарен. Ее усталые глаза осветились улыбкой - улыбкой простодушной радости. - Господи, как я счастлива! 40 Через несколько дней миссис Кэри отправилась на вокзал проводить Филипа. Она стояла у двери вагона, глотая слезы. Филип был оживлен и полон нетерпения. Ему хотелось, чтобы поезд поскорее отошел. - Поцелуй меня еще разок, - попросила она. Он высунулся из окна вагона и поцеловал ее. Поезд тронулся, а она все стояла на перроне маленькой станции и махала платком, пока поезд не скрылся из виду. На сердце у нее было тяжко, и дорога до дома показалась ей нескончаемо долгой. "Ничего удивительного, что ему не терпелось поскорее уехать, - думала она, - он ведь еще мальчик, и его манит будущее, а вот ей, ей..." И она изо всех сил стиснула зубы, чтобы не заплакать. Мысленно она помолилась Богу, чтобы он оградил ее мальчика от всякого зла и соблазна, даровал ему счастье и удачу. Но Филип забыл и думать о ней, как только сел в вагон. Он думал только о будущем. Он написал миссис Оттер - massiere, к которой Хейуорд дал ему рекомендательное письмо, и в кармане у него лежало ее приглашение на завтра к чаю. Приехав в Париж, Филип велел погрузить свои вещи на извозчика и медленно покатил по оживленным улицам, через мост, по узеньким переулкам Латинского квартала. Он сиял комнату в "Отель де дез эколь" на одной из самых захудалых улочек возле бульвара Монпарнас, откуда ему рукой было подать до шкоды "Аматрано", где он собирался учиться. Лакей снес его сундук на пятый этаж, и Филипа провели в крошечную комнатушку, очень душную, так как окна не открывались. Большую часть номера занимала громадная деревянная кровать с балдахином из красного репса; на окнах висели засаленные портьеры из той же материи; комод служил и умывальником, а тяжелый гардероб был в стиле, который принято приписывать доброму королю Луи-Филиппу. Обои выцвели от времени; они были темно-серые, и на них можно было различить гирлянды из коричневых листьев. Филипу комната показалась забавной и очень уютной. Время было позднее, но Филип, слишком возбужденный, чтобы заснуть, спустился вниз и пошел по бульвару, туда, где горели огни. Они привели его на вокзал; площадь перед ним была освещена дуговыми фонарями. Яркий свет, грохот сновавших во все стороны желтых трамваев так обрадовали Филипа, что он громко засмеялся. Повсюду были открыты кафе, и, захотев пить, а главное - получше разглядеть толпу, он уселся за столик перед "Кафе де Версай". Ночь была теплая, и за столиками сидело много народу; Филип жадно разглядывал посетителей: тут были мужья с женами и детьми, компания бородатых мужчин в каких-то странных головных уборах, которые громко разговаривали и размахивали руками; рядом с ним сидели двое мужчин, похожих на художников, с дамами, которые, надо надеяться, не были их законными женами; за сливой какие-то американцы отчаянно спорили об искусстве. Филип был взволнован до глубины души. Он сидел долго, усталый с дороги, но такой счастливый, что с трудом заставил себя подняться с места, а, когда наконец лег спать, уснуть все равно не мог и прислушивался к многоголосому шуму Парижа. На следующий день, часов в пять, он отправился к Бельфорскому Льву и на новой улице, которая шла от бульвара Распай, нашел квартиру миссис Оттер. Это бесцветное существо, лет тридцати, провинциального склада, усиленно изображало даму из общества; она познакомила его со своей матерью. Из разговора выяснилось, что миссис Оттер учится в Париже уже три года и не живет со своим мужем. В маленькой гостиной висели два написанных ею портрета; на неопытный взгляд Филипа, сделаны они были мастерски. - Неужели и я когда-нибудь смогу так хорошо писать! - воскликнул Филип. - Надеюсь, что да, - сказала ода не без самодовольства. - Но сразу всему не научишься. Она была очень любезна и дала ему адрес магазина, где он мог купить себе папку, бумагу для рисования и уголь. - Я пойду в "Амитрано" завтра к девяти и, если вы будете там в это время, позабочусь, чтобы вы получили удобное место. Она спросила, с чего он собирается начать, и Филипу не захотелось показать, как он мало разбирается в этом новом для него деле. - Да как вам сказать... Прежде всего надо научиться рисовать как вы, - ответил он. - Вот молодец! Другие ужасно торопятся. А я не притрагивалась к маслу целых два года, и посмотрите - вот вам результат. Она взглянула на портрет матери - довольно топорное изображение, висевшее над пианино. - И на вашем месте я была бы осторожнее в выборе знакомых. Не стала бы, например, водиться со всякими иностранцами. Я лично очень разборчива в своих знакомствах. Филип поблагодарил ее за совет, но он показался ему странным. Ему не очень-то хотелось быть разборчивым. - Мы живем так, словно и не уезжали из Англии, - вставила молчавшая до сих пор мать миссис Оттер. - Мы даже перевезли сюда всю нашу обстановку. Филип оглядел комнату. Она была заставлена громоздкой мебелью, а на окнах висели такие же кружевные гардины, какие тетя Луиза вешала на лето. Пианино было задрапировано блестящим шелком и каминная доска тоже. Миссис Оттер поймала его взгляд. - Вечером, когда закрываешь ставни, и в самом деле кажется, будто ты не уезжал из Англии. - И едим мы то же самое, что ели дома, - добавила мать. - На завтрак мясо, обедаем в середине дня... Выйдя от миссис Оттер, Филип отправился покупать рисовальные принадлежности, а наутро, ровно в девять, явился в школу, изо всех сил стараясь не выдать, как он робеет. Миссис Оттер была уже там и подошла к нему с приветливой улыбкой. Его тревожило, как его примут другие ученики: Филип не раз читал, какими грубыми шутками встречают новичков в некоторых студиях. Но миссис Оттер его успокоила: - Ну, у нас не бывает ничего подобного. Чуть не половина наших учеников - дамы. Они-то и задают тон. Студия была просторной и пустой, на серых стенах были наколоты премированные рисунки. На стуле сидела натурщица в небрежно накинутом халате, а вокруг нее стояло человек десять мужчин и женщин. Кое-кто из них разговаривал, остальные заканчивали свои наброски. Это был перерыв, натурщица отдыхала. - На первых порах не беритесь за что-нибудь слишком трудное, - сказала миссис Оттер. - Поставьте мольберт сюда. Вы увидите, что с этой точки ее рисовать проще всего. Филип поставил мольберт, куда она показала, и миссис Оттер познакомила его с молодой женщиной, сидевшей с ним рядом. - Мистер Кэри, мисс Прайс. Мистер Кэри еще только начинает учиться, будьте добры, помогите ему немножко, пока он не освоится. - Потом она обратилась к натурщице: - La pose [в позу (фр.)]. Натурщица бросила "Птит репюблик", которую читала, и, недовольно скинув халат, влезла на помост. Она встала, слегка расставив для устойчивости ноги, и закинула руки за голову. - Дурацкая поза, - сказала мисс Прайс. - Не пойму, зачем они такую выбрали. Когда Филип вошел в студию, на него посмотрели с любопытством и даже натурщица равнодушно скользнула по нему взглядом, но теперь никто больше не обращал на него внимания. Филип, сидя перед чистым листом бумаги, смущенно поглядывал на натурщицу. Он не знал, с чего начать. Филип никогда не видел обнаженной женщины. Она была уже не молода, с дряблой грудью. Бесцветные русые волосы в беспорядке падали на лоб, кожа была покрыта крупными веснушками. Филип бросил взгляд на рисунок мисс Прайс. Она работала над ним только два дня, и видно было, что ей нелегко: бумага стала шершавой от беспрерывного стирания резинкой, и, на взгляд Филипа, фигура казалась как-то странно перекошенной. "Надо надеяться, что я сделаю не хуже", - подумал он. Он начал рисовать голову, собираясь перейти от нее к торсу и ниже, но почему-то рисовать с натуры оказалось бесконечно труднее, чем по памяти. Он запутался и украдкой поглядел на мисс Прайс. Она работала с ожесточением. Брови ее были сдвинуты; глаза горели тревогой. В студии было жарко, и на лбу у нее выступили капельки пота. Это была девушка лет двадцати шести с густыми матово-золотистыми волосами; волосы были красивые, но небрежно причесаны: стянуты со лба назад и кое-как закручены в узел. Лицо широкое, одутловатое, с приплюснутым носом и небольшими глазами; кожа скверная, с какой-то нездоровой бледностью. Выглядела она немытой, неухоженной - невольно казалось, что она и спит, не раздеваясь. Держалась мисс Прайс серьезно и молчаливо. Когда снова объявили перерыв, она отошла, чтобы поглядеть на свою работу. - Непонятно, зачем я так мучаюсь, - сказала она. - Но мне хочется, чтобы все было правильно. - Она посмотрела на Филипа. - А как ваши дела? - Да никак, - ответил он с невеселой улыбкой. Она поглядела на его рисунок. - А на глазок ничего у вас и не выйдет. Надо найти пропорции. И расчертить бумагу. Она быстро показала ему, как взяться за дело. Филипу понравилось ее серьезное отношение к занятиям, но его отталкивало, что она так некрасива. Он был благодарен ей за помощь и снова принялся за работу. В это время в студии прибавилось народу (главным образом мужчин, потому что женщины всегда приходили первыми), и для начала сезона учеников набралось довольно много. Вскоре в комнату вошел молодой человек с жидкими черными волосами, громадным носом и длинным лицом, в котором было что-то лошадиное. Он сел по другую руку от Филипа и кивнул издали мисс Прайс. - Как вы сегодня поздно, - сказала она. - Только что встали? - День уж очень славный. Захотелось полежать в достели и помечтать о том, как хорошо на улице. Филип засмеялся, но мисс Прайс отнеслась к словам его соседа совершенно серьезно. - Странно. По-моему, куда разумнее было бы выйти и погулять на воздухе. - Путь юмориста усеян терниями, - сказал молодой человек, даже не улыбнувшись. Ему, видимо, не хотелось работать. Поглядев на свой холст - он писал маслом и вчера уже набросал фигуру натурщицы, - сосед повернулся к Филипу. - Только что из Англии? - Да. - А как вы попали в "Амитрано"? - Это - единственная школа, о которой я знал. - Надеюсь, у вас нет иллюзии, будто здесь вас могут научить чему-нибудь полезному? - Но это лучшая школа в Париже, - сказала мисс Прайс. - Тут к искусству относятся серьезно. - А кто сказал, что к искусству надо относиться серьезно? - спросил молодой человек и, так как мисс Прайс презрительно передернула плечами, добавил: - Дело в том, что всякая школа плоха. Она по самой своей природе академична. Эта школа не так вредна, как другие, потому что учат здесь хуже, чем где бы то ни было. А раз вы ничему не можете научиться... - Тогда зачем же вы сюда ходите? - прервал его Филип. - "Я знаю более прямую дорогу, но не иду по ней". Мисс Прайс - женщина образованная, она скажет, как это по-латыни. - Прошу вас не впутывать меня в ваши разговоры, мистер Клаттон, - отрезала мисс Прайс. - Единственный способ научиться писать, - продолжал он невозмутимо, - это снять мастерскую, взять натурщицу и выбиваться в люди самому. - Разве это так трудно? - спросил Филин. - На это нужны деньги. Он принялся рисовать, и Филип стал его искоса разглядывать. Клаттон был высок и отчаянно худ; его крупные кости словно торчали из тела; острые локти, казалось, вот-вот прорвут рукава ветхого пиджака. Брюки внизу обтрепались, а на каждом из башмаков красовалась грубая заплата. Мисс Прайс встала и подошла к мольберту Филипа. - Если мистер Клаттон хоть минуту помолчит, я вам немножко помогу. - Мисс Прайс не любит меня за то, что у меня есть чувство юмора, - сказал Клаттен, задумчиво рассматривая свой холст. - Но ненавидит она меня за то, что я - гений. Он произнес эти слова с таков важностью, а лицо его, на котором выделялся огромный уродливый нос, было так комично, что Филип расхохотался. Однако мисс Прайс побагровела от злости. - Только вы один и подозреваете себя в гениальности. - Один я хоть в какой-то мере и могу об этом судить. Мисс Прайс стала разбирать работу Филипа. Она бойко рассуждала от анатомии, композиции, планах, линиях, а также о многом другом, чего Филип не понял. Мисс Прайс посещала студию уже очень давно и знала, какие требования мастера предъявляют к ученикам; но, хотя она и могла показать, в чем ошибки Филипа, подсказать ему, как их исправить, она не умела. - Я страшно вам благодарен за то, что вы так со мной возитесь, - сказал ей Филин. - Чепуха, - ответила она, покраснев от смущения. - Вы или другой - какая разница! И мне помогали, когда я начинала учиться. - Мисс Прайс желает подчеркнуть, что она делится с вами своими познаниями только из чувства долга, а отнюдь не ради ваших прекрасных глаз, - пояснил Клаттон. Мисс Прайс кинула на него разъяренный взгляд и вернулась к своему наброску. Часы пробили двенадцать, и натурщица, с облегчением вздохнув, спустилась с помоста. Мисс Прайс собрала свое имущество. - Кое-кто из наших ходит обедать к "Гравье", - сказала она Филипу, посмотрев на Клаттона. - Лично я ем дома. - Если хотите, я свожу вас к "Гравье", - предложил Клаттон. Филип поблагодарил и собрался идти с ним. У выхода миссис Оттер осведомилась, как его дела. - Фанни Прайс вам помогла? - спросила она. - Я посадила вас рядом, понимая, что она может быть вам полезна - если, конечно, захочет. Она очень неприятная, желчная девица и совсем не умеет рисовать, но знает здешние порядки и может помочь новичку, если на нее найдет такой стих. На улице Клаттон сказал Филипу: - Вы покорили сердце Фанни Прайс. Берегитесь! Филип засмеялся. Он еще не встречал человека, сердце которого ему меньше хотелось бы покорить. Они подошли к дешевенькому ресторанчику, который посещали многие ученики их школы, и сели. За столиком уже обедали трое или четверо молодых людей. Им подали яйцо, мясо, сыр и маленькую бутылку вина, и все это стоило один франк; За кофе платили отдельно. Столики были расставлены прямо на тротуаре, и мимо них по бульвару, без отдыха звеня, сновали маленькие желтые трамваи. - Кстати, как вас зовут? - спросил Клаттон, усаживаясь. - Кэри. - Разрешите, господа, представить вам моего старого, верного друга по фамилии Кэри, - произнес Клаттон. - Мистер Фланаган, мистер Лоусон. Посмеявшись, молодые люди продолжали свой разговор. Болтали о тысяче разных вещей и все разом. Никто не обращал никакого внимания на собеседников. Рассказывали о том, где побывали летом, о своих мастерских, о различных школах, называли незнакомые Филипу имена: Моне, Мане, Ренуар, Писарро, Дега. Филип слушал, затаив дыхание, и, хотя все это было ему еще чуждо, сердце его замирало от восторга. Время летело. Клаттон встал из-за стола и сказал Филипу: - Если вам захочется, приходите сюда вечером: я, наверно, буду. Для того чтобы обзавестись катаром желудка, лучше места не найдешь. Но зато не найдешь и дешевле во всем Латинском квартале. 41 Филип прошелся по бульвару Монпарнас. Этот Париж был совсем не похож на тот, что он видел весной, когда приезжал проверять счета отеля "Сент-Джордж", - о том периоде жизни он не мог теперь думать без дрожи. Все здесь скорее напоминало провинцию, дышало каким-то привольем, простотой, нагретый солнцем простор навевал мечтательное настроение. Стройные подстриженные деревья, яркая белизна стен, широкая улица ласкали глаз, и Филип чувствовал себя здесь совсем как дома. Он брел по тротуару, разглядывая прохожих; казалось, что и в самом простом рабочем в широких штанах, подпоясанных красным кушаком, и в щуплых солдатиках, одетых в поношенные, но изящные мундиры, есть какая-то удивительная элегантность. Дойдя до авеню д'Обсерватуар, он даже вздохнул от удовольствия, поглядев на открывшуюся перед ним величественную и все же полную грации панораму. Он вошел в Люксембургский сад; на дорожках играли дети и парочками прогуливались няньки с длинными лентами на чепцах, мимо шли деловые люди с портфелями под мышкой и какие-то странно одетые юноши. Пейзаж был строгий, изысканный, природа причесана и одета, но с таким вкусом, что рядом с ней непричесанная и неодетая природа показалась бы просто варварством. Филип был очарован. Его волновало, что вот он стоит на месте, о котором столько читал, - земля эта была для него священна; он чувствовал такое же благоговение, какое испытывает старый знаток античности, глядя впервые на ласковую долину Спарты. Гуляя, он увидел мисс Прайс, одиноко сидевшую на скамейке. Он поколебался, подойти ли к ней, - ему в эту минуту ни с кем не хотелось разговаривать, к тому же ее нескладная внешность не гармонировала с той прелестью, которая была разлита вокруг, - но он чутьем угадал, что она болезненно обидчива, и, так как она его явно заметила, решил, что будет невежливо пройти мимо. - Что вы здесь делаете? - спросила она, когда он к ней подошел. - Радуюсь жизни. А вы? - А я каждый день прихожу сюда от четырех до пяти. Мне кажется, что вредно работать весь день без перерыва. - Можно присесть с вами рядом? - Если хотите. - Не скажу, чтобы вы были очень любезны, - засмеялся он. - А я не мастерица говорить любезности. Филип был слегка обескуражен и молча закурил сигарету. - Говорил вам Клаттон что-нибудь насчет моих вещей? - спросила она вдруг. - Нет, кажется, не говорил. - Знаете, а он ведь ничтожество. Он думает, что он гений! Но это неправда. Во-первых, он лентяй. А гений - это беспредельная способность трудиться. Единственный путь - это работать не покладая рук. И, если ты всерьез решил чего-то достигнуть, ты своего добьешься. Она говорила со страстной настойчивостью, в которой звучала какая-то сила. На ней была матросская шляпка из черной соломки, белая блузка не первой свежести и коричневая юбка. Руки без перчаток нуждались в мыле и щетке. Вид у нее был такой неприглядный, что Филип пожалел: зачем он с ней заговорил? Да и трудно было понять, хочет она, чтобы он остался или ушел. - Для вас я сделаю все, что смогу, - сказала она вдруг без какой бы то ни было связи с предыдущим разговором. - Я ведь знаю, как это трудно. - Большое спасибо, - ответил Филип. И, помолчав немножко, добавил: - Давайте выпьем где-нибудь чаю. Она метнула на него взгляд и залилась краской. Когда она краснела, ее одутловатое лицо покрывалось некрасивыми пятнами и становилось похоже на мятую землянику со сливками. - Нет, спасибо. Очень мне нужен ваш чай! Я только что обедала. - Да просто посидим в кафе, - сказал Филип. - Скоротаем время. - Если время вам в тягость, зачем вы принуждаете себя со мной сидеть? Я ничуть не огорчусь, если останусь одна. В эту минуту мимо них прошли два молодых человека в вельветовых куртках, широченных брюках и беретах. Несмотря на молодость, оба были с бородой. - Как по-вашему, они художники? - спросил Филип. - Можно подумать, что это ожившие герои "Жизни богемы". - Это американцы, - презрительно сморщилась мисс Прайс. - Французы уж тридцать лет не носят ничего подобного, а вот американцы с Дальнего Запада, как приедут в Париж, нарядятся в такие костюмы и бегут к фотографу. Вот и все, что у них есть общего с искусством! Но им-то что, у них много денег! Филипу нравилась смелая живописность костюма американцев, ему казалось, что она свидетельствует о романтическом взгляде на жизнь. Мисс Прайс осведомилась, который час. - Мне пора в студию, - сказала она. - А вы придете на эскизы? Филип не знал, о чем она говорит, и мисс Прайс объяснила, что по вечерам от пяти до шести в студии сидела натурщица и каждый, кто хотел, мог прийти и рисовать, заплатив пятьдесят сантимов. Ежедневно у них другая модель, и эти уроки очень полезны. - Думаю, что вам еще рано, - сказала она. - Надо сперва немножко подучиться. - А почему бы не попробовать? Все равно мне нечего делать. Они встали и пошли в студию. Мисс Прайс держала себя так, что Филип не мог понять, надо ему идти с ней или она предпочитает побыть одна. Он остался из чистого смущения, не зная, как от нее уйти, но она не пожелала с ним разговаривать и на его вопросы отвечала крайне нелюбезно. У дверей студии стоял человек с большим блюдом, куда каждый входящий клал свои полфранка. В студии было более людно, чем утром, но теперь здесь стало меньше англичан и американцев, да и женщин как будто бы тоже поубавилось. Филипу показалось, что эта публика больше соответствует тому, что он ожидал здесь встретить. В комнате было жарко, скоро стало нечем дышать. На этот раз позировал старик с огромной седой бородой, и Филип старался выполнить то, чему успел научиться утром, но дело шло у него неважно; он понял, что рисует гораздо хуже, чем предполагая. Он с завистью поглядывал на эскизы своих соседей и думал, что вряд ли когда-нибудь сумеет так мастерски владеть углем. Час прошел незаметно. Не желая навязывать свое общество мисс Прайс, он сел от нее поодаль, но в конце урока, когда он шел мимо нее к выходу, она коротко спросила, каковы его успехи. - Да не слишком хороши, - улыбнулся он. - Если бы вы удостоили меня вашим обществом и сели поближе, я могла бы вам кое-что подсказать. Но вы, видно, зазнаетесь. - Да совсем наоборот! Я боялся быть вам в тягость. - Когда вы мне будете в тягость, я не постесняюсь вам об этом сказать. Филип понял, что, несмотря на грубоватый тон, она готова оказать ему помощь. - Тогда я завтра просто не отстану от вас. - Ну что ж, - сказала она. Филип вышел, раздумывая, чем бы ему заняться до ужина. Ему захотелось отведать что-нибудь чисто парижское. Absinthe! [абсент (фр.)] Конечно, вот что надо бы попробовать. Филип медленно побрел к вокзалу, сел за столик одного из кафе и заказал абсент. Пил он через силу, но зато с чувством удовлетворения. Вкус ему показался противным, но действие оказалось великолепным: каждой клеткой своего существа Филип ощущал себя настоящим художником, а, так как пил он на пустой желудок, настроение стало у него просто радужным. Глядя на прохожих, он чувствовал, что все люди - его братья. Он был счастлив. Когда Филип пришел к "Гравье", столик, за которым сидел Клаттон, был занят, но художник, увидев, как Филип, хромая, идет по проходу, подозвал его к себе. Соседи потеснились и освободили для Филипа место. Подали ужин: тарелку супа, мясо, фрукты, сыр и полбутылки вина, но Филип не обращал внимания на то, что ест: он больше разглядывал людей, сидевших за столиком. Тут опять был Фланаган - низенький, курносый молодой американец с открытым лицом и смеющимся ртом. На нем были длинная куртка из довольно пестрой ткани, синее кашне и матерчатая кепка странного фасона. В ту пору в Латинском квартале царил импрессионизм, но его победа над старой школой была еще совсем недавней, и Каролюса-Дюрана, Бугеро и иже с ними до сих пор противопоставляли Мане, Моне и Дега. Восхищаться этими художниками было до сих пор признаком изысканного вкуса. Влияние Уистлера на англичан и его соплеменников было очень сильно, а люди сведущие коллекционировали японские гравюры. К старым мастерам предъявляли новые требования. То поклонение, которым веками был окружен Рафаэль, теперь вызывало у передовых молодых людей только издевку. Они с легкостью променяли бы все его полотна на портрет Филиппа IV работы Веласкеса, висевший в Национальной галерее. Вокруг Филипа загорелся горячий спор об искусстве. Напротив него сидел Лоусон, с которым он познакомился за завтраком. Это был худой рыжий юноша с веснушками и ярко-зелеными глазами. Как только Филип уселся за столик, он уставился на него и вдруг произнес: - Рафаэль был сносным художником только тогда, когда писал чужие картины. Он очень мил, когда пишет за Перуджино или Пинтуриккьо, но в картинах Рафаэля, - произнес он, презрительно пожимая плечами, - он всего-навсего Рафаэль. Лоусон говорил так воинственно, что Филипа взяла оторопь, однако ему не пришлось возражать: в разговор нетерпеливо вмешался Фланаган. - А ну его к дьяволу, это ваше искусство! - закричал он. - Давайте лучше наклюкаемся! - Да вы ведь и вчера наклюкались, Фланаган, - сказал Лоусон. - Это ничто по сравнению с тем, как я намерен клюкнуть сегодня. Какая глупость: приехать в Париж и думать все время только об искусстве. - Он говорил с резким американским акцентом. - О Господи, как хорошо жить! - Он выпрямился и стукнул кулаком по столу. - Говорю вам: к дьяволу ваше искусство! - Вы это не только говорите, вы это повторяете с утомительной настойчивостью, - строго сказал ему Клаттон. За столом сидел еще один американец. Он был одет, как те франты, которых Филип видел днем в Люксембургском саду. У него было красивое лицо - тонкое, аскетическое, с темными глазами; свое фантастическое одеяние он носил с дерзким видом морского пирата. На голове у него росла целая копна волос, которые падали ему на глаза, и он то и дело театрально откидывал голову назад, чтобы избавиться от назойливой пряди. Он заговорил об "Олимпии" Мане, висевшей тогда в Люксембургском музее. - Я простоял перед ней сегодня целый час, и вы мне поверьте: картина совсем не так хороша. Лоусон положил вилку и нож. Его зеленые глаза метали молнии, он задыхался от гнева, но видно было, что он старается сохранить спокойствие. - Любопытно выслушать мнение дикаря, - сказал он. - Может, вы объясните, чем картина нехороша? Не успел американец ответить, как кто-то другой закричал с жаром: - Вы смеете утверждать, будто картина не хороша? Да ведь тело-то как написано! - Я против этого не спорю. Я считаю, что правая грудь написана отлично. - К черту правую грудь! - заорал Лоусон. - Вся картина - чудо живописи! Он стал подробно описывать прелести картины, но за столиком у "Гравье" все разговаривали только для собственного просвещения. Никто друг друга не слушал. Американец сердито прервал Лоусона. - Уж не хотите ли вы сказать, что и голова хорошо написана? Белый от ярости Лоусон стал защищать голову, но в разговор вмешался молчавший до той поры Клаттон. Лицо его выражало добродушное презрение. - Уступите ему голову. Нам голова не нужна. Она не играет в картине никакой роли. - Ладно, отдаю вам голову, - закричал Лоусон. - Возьмите себе голову и будьте неладны! - А что вы скажете насчет черной черты? - с торжеством прокричал американец, откидывая со лба прядь, которая чуть было не попала ему в суп. - В жизни предметы не бывают обведены черным. - О Господи, испепели небесным огнем этого богохульника! - взмолился Лоусон. - При чем тут жизнь? Никто не знает, какая она, ваша жизнь! Люди познают жизнь такой, какой ее увидел художник. Столетиями художники изображали, как лошадь, перепрыгивая через изгородь, вытягивает все четыре ноги, и, видит Бог, господа, она их вытягивала! Люди видели тень черной, пока Моне не открыл, что она многоцветна, и, видит Бог, господа, тень была черной. Если мы станем окружать предметы черной чертой, люди будут видеть эту черную черту и, значит, она будет существовать в действительности, а если мы нарисуем траву красной и коров синими, их такими и увидят и, клянусь вам, трава станет красной и коровы - синими! - К дьяволу искусство, - бормотал Фланаган. - Я хочу наклюкаться. Лоусон не обращал на него никакого внимания. - Помните, когда "Олимпию" вывесили в Салоне, Золя - несмотря на издевку мещан, шиканье pompiers [халтурщиков (фр.)], академиков и толпы - сказал: "Я предвижу тот день, когда картина Мане будет висеть в Лувре напротив "Одалиски" Энгра и от этого соседства выиграет отнюдь не "Одалиска". И она там будет висеть! С каждым днем это время становится все ближе. Через десять лет "Олимпию" повесят в Лувре. - Никогда! - завопил американец, взмахнув обеими руками в отчаянной попытке раз навсегда избавиться от всех своих волос сразу. - Через десять лет об этой картине и не вспомнят! Это - мода, и больше ничего! Ни одна картина не может жить, если в ней нет того, чего начисто нет в вашей "Олимпии"! - Чего? - Великое искусство немыслимо без морального начала. - О Господи! - в бешенстве закричал Лоусон. - Я знал, что вы до этого дойдете! Ему нужна мораль! - Сжав руки, он молитвенно простер их к небесам. - О Христофор Колумб, Христофор Колумб, что ты наделал, открыв Америку! - Рескин говорит... Но, прежде чем ему удалось добавить хоть слово, Клаттон властно постучал рукояткой ножа об стол. - Господа, - сказал он сурово, и его огромный нос даже сморщился от возмущения. - Тут было произнесено имя, которое я надеялся больше не слышать в порядочном обществе. Свобода слова - дело похвальное, однако следует все же соблюдать хоть какие-то приличия. Можете говорить о Бугеро, если вам так уж хочется, - в самом звуке этого имени есть что-то шутовское, нечто смехотворное, но не будем же грязнить свои уста произнесением таких имен, как Джон Рескин, Уоттс или Берн-Джонс. - А кто такой этот ваш Рескин? - спросил Фланаган. - Один из столпов Викторианской эпохи. Великий английский стилист. - Стиль Рескина - это пестрые лоскутья с лиловыми разводами, - заявил Лоусон. - И будь они прокляты, эти столпы Викторианской эпохи. Когда я развертываю газету и читаю, что один из этих столпов отправился на тот свет, я благодарю Господа, что еще одним из них стало меньше. Единственным их талантом было долголетие, а ни один художник не имеет права жить после сорока: в этом возрасте он уже создал свои лучшие произведения, потом он только повторяется. Разве вам не кажется, что Китсу, Шелли, Боннингтону и Байрону необычайно повезло, что они умерли молодыми? Каким бы гением казался нам Суинберн, если бы он погиб в тот день, когда вышла первая книга "Поэм и баллад"! Идея эта всем понравилась, потому что ни одному из тех, кто сидел за столом, не было больше двадцати четырех, и они принялись с жаром ее обсуждать. Раз в кои-то веки они были единодушны. Они поочередно развивали эту мысль. Кто-то предложил развести огромный костер из работ сорока академиков и кидать в него живьем всех великих викторианцев в день их сорокалетия. Предложение было встречено с восторгом. Карлейль и Рескин, Теннисон, Броунинг, Дж.Ф.Уоттс, Э.Б.Джонс, Диккенс, Теккерей - всех их швырнули в огонь; туда же отправились Гладстон, Джон Брайт и Кобден. Немножко поспорили насчет Джорджа Мередита, но с Мэтью Арнольдом и Эмерсоном покончили без сожаления. Наконец настал черед Уолтера Патера. - Только не Уолтера Патера! - прошептал Филип. Лоусон вперил в него на минуту свои зеленые глаза, а потом кивнул. - Да, вы правы: Уолтер Патер - единственное оправдание "Моны Лизы". Вы знаете Кроншоу? Он был знаком с Патером. - Кроншоу - поэт. Он живет здесь. Пойдем в "Лила". "Клозери де лила" было кафе, куда они часто ходили после ужина; там с девяти вечера до двух часов ночи всегда можно было встретить Кроншоу. Но Фланаган пресытился интеллектуальными разговорами и в ответ на предложение Лоусона обратился к Филипу: - Вот еще! Пойдем лучше к девочкам. Махнем в "Гэте Монпарнас" и наклюкаемся. - Да нет, я предпочитаю поглядеть на Кроншоу и остаться трезвым, - засмеялся Филип. 42 Поднялась суматоха. Фланаган и еще двое отправились в мюзик-холл; Филип с Лоусоном и Клаттоном, не торопясь, пошли в "Клозери де лила". - Вам надо сходить в "Гэте Монпарнас", - сказал Филипу Лоусон. - Это одно из самых прелестных мест в Париже. Я непременно его как-нибудь напишу. Филип под влиянием Хейуорда с презрением относился к мюзик-холлам, но он приехал в Париж как раз в то время, когда открыли их художественные возможности, Своеобразие освещения, грязновато-красные и тускло-золотые цветовые пятна, густота теней и броская живописность очертаний увлекали художников своей необычностью, и половина мастерских Латинского квартала могла похвастаться эскизами, сделанными в одном из маленьких варьете. Писатели пошли по стопам художников и, словно сговорившись, стали находить высокий артистизм в мюзик-холльных номерах: красноносые клоуны были превознесены до небес за умение создавать характер; толстые певицы, которые верещали в полной неизвестности чуть не два десятилетия, вдруг прославились за неподражаемый комический дар; находились любители, получавшие эстетическое-наслаждение от ученых собачек, другие изливались в восторгах по поводу таланта фокусников и эквилибристов. Под воздействием новых веяний стала интересной и публика, посещавшая эти увеселительные места. Подражая Хейуорду, Филип презирал людские скопища; он принял позу человека, замкнувшегося в своем одиночестве и брезгливо наблюдающего за кривляниями черни; однако Клаттон и Лоусон с восхищением говорили о людных сборищах. Они описывали ему бурлящую толпу на парижских ярмарках, море лиц, вырванных из тьмы лучами ацетиленовых фонарей, грохот фанфар, завывание свистулек, гул голосов. То, что они рассказывали, было ново и непривычно для Филипа. Они объяснили ему, кто такой Кроншоу. - Вы когда-нибудь читали его стихи? - Нет. - Они были напечатаны в "Желтой книге". Оба они относились к Кроншоу так, как художники часто относятся к писателям, презирая их за то, что в живописи они профаны, принимая их за то, что они все-таки люди искусства, и благоговея перед ними, ибо художественные средства, которыми те пользуются, им самим недоступны. - Кроншоу - удивительный человек, но сначала он вас немножко разочарует: дело в том, что он становится самим собой только когда пьян. - И хуже всего, - добавил Клаттон, - что ему нужно дьявольски много времени, чтобы напиться. Они подошли к кафе, и Лоусон сказал Филипу, что им придется войти внутрь. Стояла мягкая осень, но Кроншоу панически боялся сквозняков и даже в самую теплую погоду никогда не сидел на улице. - Он знает всех, кого стоит знать, - объяснял Лоусон. - Он был знаком с Патером и Оскаром Уайльдом, знает Малларме и всю его братию. Тот, кого они искали, сидел в самом дальнем уголке кафе, в пальто с поднятым воротником. Шляпа была низко надвинута на лоб, чтобы уберечься от холодного воздуха. Это был крупный человек, полный, но еще не тучный, с круглым лицом, небольшими усиками и крохотными, довольно невыразительными глазками. Голова его казалась слишком маленькой для такого туловища. Она выглядела, как горошина, ненадежно посаженная на яйцо. Кроншоу играл в домино с каким-то французом и встретил пришедших тихой улыбкой; он промолчал, но, словно для того, чтобы освободить им место, отодвинул стопку блюдечек на столе, показывавших, сколько он уже выпил рюмок. Когда ему представили Филипа, он молча кивнул ему, не отрываясь от игры. Филип плохо владел французским языком, но даже и он мот судить, что Кроншоу, живший в Париже уже несколько лет, говорит по-французски отвратительно. Наконец он откинулся назад с торжествующей улыбкой. - Je vous ai battu, - сказал он с невыносимым акцентом. - Garcong! [Я вас побил. Официант! (искаж.фр.)] Подозвав официанта, он спросил Филипа: - Только что из Англии? Как там крикет? Неожиданный вопрос смутил Филина. - Кроншоу помнит все рекорды первоклассных игроков в крикет за последние двадцать лет, - улыбаясь, сказал Лоусон. Француз перешел к другому столику, где сидели его друзья, и Кроншоу, лениво выговаривая слова, что тоже было одной из его особенностей, стал рассуждать о сравнительных достоинствах Кента и Ланкашира. Он рассказал о последнем матче на первенство Англии, который видел, и описал течение игры у каждых ворот. - Единственное, чего мне недостает в Париже, - сказал он, допивая свое пиво, - тут не увидишь игры в крикет. Филип был разочарован, а Лоусон, которого одолевало законное желание показать одну из знаменитостей Латинского квартала во всей его красе, терял терпение. Кроншоу в этот вечер никак не мог расшевелиться, хотя стопка блюдечек свидетельствовала о том, что он честно старается напиться. Клаттон весело наблюдал за этой сценой. Повышенный интерес Кроншоу к крикету ему казался просто кокетством: поэт любил мучить людей, разговаривая с ними о том, что им было явно неинтересно. Клаттон задал вопрос: - Вы видели в последнее время Малларме? Кроншоу медленно перевел на него взгляд, словно обдумывая то, что у него спросили, и, прежде чем ответить, постучал блюдечком по мрамору столика. - Принесите мне бутылку виски, - приказал он и снова обратился к Филипу: - У меня здесь своя бутылка виски. Не могу себе позволить платить по пятьдесят сантимов за несколько капель. Официант принес бутылку, и Кроншоу поглядел ее на свет. - Отпили. Официант, кто брал мое виски? - Mais personne, Monsieur Cronshaw [уверяю вас, никто, мсье Кроншоу (фр.)]. - Я вчера сделал на ней отметку. Смотрите. - Мсье сделал отметку, но после этого он пил еще и еще. Мсье зря тратит время, делая отметки, если он ведет себя таким образом. Официант был парень веселый и давно знал Кроншоу. Тот молча уставился на него. - Если вы дадите мне честное слово дворянина и джентльмена, что никто, кроме меня, не пил моего виски, я приму ваши заверения. Подобная фраза, переведенная дословно на самый примитивный французский язык, прозвучала очень комично, и женщина за стойкой не удержалась от смеха. - Il est impayable! [Он неподражаем! (фр.)] - пробормотала она. Услышав эти слова, Кроншоу бросил на нее масленый взгляд - женщина была толстая, пожилая, добропорядочная - и важно послал ей воздушный поцелуй. Она только пожала плечами. - Не бойтесь меня, мадам, - сказал он с тяжеловесной попыткой сострить. - Я вышел из того возраста, когда мужчина отдается из признательности и падок на сорокапятилетних. Он налил себе виски с водой, не торопясь выпил и вытер рот тыльной стороной руки. - Он говорил превосходно. Лоусон и Клаттон поняли, что речь идет о Малларме. Кроншоу часто посещал его вторники: поэт принимал литераторов и художников, беседуя с тонким красноречием на любую предложенную ему тему. По-видимому, Кроншоу недавно у него был. - Он говорил превосходно, но говорил чепуху. Он высказывался об искусстве так, словно это самая важная вещь на свете. - Если это не так, кому же мы нужны? - Кому вы нужны, мне не известно. И меня не касается. А искусство - это роскошь. Главное для людей - это инстинкты самосохранения и продолжения рода. И только тогда, когда эти инстинкты, удовлетворены, человек разрешает себе развлекаться с помощью писателей, художников и поэтов. Кроншоу замолчал, чтобы отпить еще глоток. Вот уже двадцать лет, как он не мог решить вопрос: любит он алкоголь за то, что он развязывает ему язык, или же любит беседу за то, что она вызывает у него жажду. Потом он заявил: - Вчера я написал стихотворение. И, не дожидаясь, чтобы его попросили, стал медленно читать стихи, отбивая ритм вытянутым указательным пальцем. Стихотворение, возможно, было прекрасное, но в эту минуту в кафе вошла молодая женщина. Губы у нее были яркие, а в огненном румянце на щеках нельзя было обвинить простушку природу; ресницы и брови были подведены черным карандашом, а веки отважно выкрашены синей краской до самой переносицы. Вид у дамы был неправдоподобный, но очень забавный. Темные волосы спускались на уши и были уложены в прическу, вошедшую в моду благодаря мадемуазель Клео де Мерод. Филип то и дело на нее поглядывал, а Кроншоу, окончив читать, снисходительно ему улыбнулся. - Вы ведь не слушали, - сказал он. - Нет, что вы, конечно, слушал! - Да я вас не виню, вы как нельзя лучше подтвердили то, что я только что сказал. Чего стоит искусство по сравнению с любовью? Я уважаю и даже восхищаюсь вашим безразличием к высокой поэзии, раз внимание ваше поглощено продажными прелестями этого юного существа. Она прошла мимо столика, за которым они сидели, и Кроншоу взял ее за руку. - Посиди со мной, детка, и давай разыграем божественную комедию любви. - Fichez moi la paix [оставьте меня в покое (фр.)], - сказала она, оттолкнув его, и продолжала свое шествие. - Искусство, - закончил Кроншоу, взмахнув рукой, - это убежище от жизненной скуки, придуманное изобретательными людьми, пресыщенными едою и женщинами. Кроншоу снова налил себе виски и продолжал разглагольствовать. Речь у него была плавная. Слова он выбирал очень тщательно. Мудрость и чепуха причудливо смешивались в его высказываниях: вот он потешался над своими слушателями, а через минуту, Словно играючи, давал им вполне разумный совет. Говорил он о живописи, о литературе, о жизни и был то набожным, то похабным, веселым или слезливым. Постепенно он совсем опьянел и тогда принялся читать стихи - свои и Марло, свои и Мильтона, свои и Шелли. Наконец измученный Лоусон поднялся. - Я с вами, - сказал Филип. Самый молчаливый из них - Клаттон - продолжал сидеть с сардонической улыбкой на губах и слушать бессвязное бормотание Кроншоу. Лоусон проводил Филипа до гостиницы и пожелал ему спокойной ночи. Но, когда Филип лег в постель, заснуть он не мог. Новые мысли, которыми так небрежно перекидывались возле него, будоражили его сознание. Он был страшно возбужден. Он чувствовал, как в нем рождаются неведомые силы. Никогда еще он не был так в себе уверен. "Я знаю: я буду великим художником, - говорил он себе. - Я это чувствую". Его пробрала дрожь, когда вслед за этим пришла и другая мысль, но даже в уме он не посмел выразить ее словами: "Ей-Богу же, у меня, кажется, настоящий талант!" Если говорить правду, он был просто пьян, хотя и выпил всего стакан пива, - его опьянение было куда опаснее, чем от алкоголя. 43 По вторникам и пятницам преподаватели проводили все утро в "Амитрано", разбирая работы учеников. Во Франции художник зарабатывает очень мало, если не пишет портретов и не пользуется покровительством богатых американцев; известные мастера рады увеличить свои доходы, проводя два-три часа в неделю в одной из многочисленных студий, где обучают живописи. По вторникам в "Амитрано" приходил Мишель Роллен. Это был пожилой человек с седой бородой и румяными щеками, который украсил декоративными панно немало правительственных зданий, - они служили отличной мишенью для острословия его учеников. Последователь Энгра, он не признавал новых течений в искусстве и желчно обзывал Мане, Дега, Моне и Сислея tas de farceurs [шутами гороховыми (фр.)], однако был отличным педагогом, умел деликатно направить ученика и поднять в нем дух. И наоборот, с Фуане, приходившим в студию по пятницам, работать было очень нелегко. Маленький, сморщенный человечек с гнилыми зубами и желтушной кожей, косматой седой бородой и сверкающими от бешенства глазами, он тонким голосом высмеивал своих учеников. Когда-то его картины приобрел Люксембургский музей, и в двадцать пять лет ему сулили блестящее будущее, но в нем покоряла свежесть молодости, а не своеобразие истинного дарования, и в течение последующих двадцати лет он лишь копировал пейзаж, принесший ему раннюю славу. Когда его обвиняли в том, что он повторяется, Фуане отвечал: - Коро всю жизнь писал одно и то же. Почему мне нельзя? Он завидовал чужому успеху и питал особую, личную неприязнь к импрессионистам, потому что объяснял свою неудавшуюся судьбу модой на их картины, от которых обезумела эта sale bete [грязная тварь (фр.)] - публика. Добродушное презрение Мишеля Роллена, называвшего импрессионистов мошенниками, вызывало у него поток брани, в котором crapule [подлец (фр.)] и canaille [сволочь (фр.)] были отнюдь не самыми сильными выражениями; ему доставляло удовольствие поносить их частную жизнь и, с ядовитым юмором кощунствуя и смакуя непристойные подробности, подвергать сомнению их законнорожденность и чистоту их брака; он пользовался восточными образами и чисто восточными преувеличениями, чтобы разукрасить свой похабный пасквиль. Не старался он скрыть и своего презрения к ученикам, чьи работы попадали к нему на отзыв. Они же его ненавидели и боялись; женщин его грубые издевательства часто доводили до слез, что в свою очередь вызывало у него только насмешки. Однако он продолжал работать в студии, несмотря на протесты тех, кто был больно обижен его нападками, потому что справедливо считался одним из лучших преподавателей в Париже. Иногда бывший натурщик, содержавший теперь "Амитрано", пытался его утихомирить, но тут же смолкал под градом яростных оскорблений художника и переходил к униженным извинениям. Филип сначала столкнулся с Фуане. Когда он пришел, мэтр уже был в студии и обходил мольберт за мольбертом в сопровождении massiere - миссис Оттер, которая поясняла его замечания тем, кто не знал французского языка. Сидевшая рядом с Филипом Фанни Прайс лихорадочно работала. Лицо ее позеленело от волнения, и она то и дело вытирала руки об халат - у нее ладони вспотели от страха. Вдруг она повернулась к Филипу и бросила на него взгляд, пытаясь скрыть свою тревогу сердитой гримасой. - Как по-вашему, хорошо? - спросила она, кивком показав на свой рисунок. Филип встал и поглядел на ее работу. Он поразился: у нее, видно, совсем не было глазомера - рисунок был совершенно лишен пропорций. - Я хотел бы рисовать хоть наполовину так хорошо, - сказал он. - Ну, это невозможно, вы только начинаете учиться, трудно было бы ожидать, чтобы вы рисовали так, как я, согласитесь! Ведь я здесь уже два года. Филип не мог понять Фанни Прайс; самомнение у нее было чудовищное. Филип заметил, что в студии ее терпеть не могут. Да и неудивительно: она делала все, чтобы нажить себе врагов. - Я жаловалась миссис Оттер на Фуане, - сказала она. - За последние две недели он ни разу не взглянул на мои рисунки. А на миссис Оттер тратит полчаса только потому, что она massiere. В конце концов я плачу не меньше других и деньги у меня не фальшивые. Не понимаю, почему я не могу претендовать на такое же внимание, как остальные! Она снова взяла в руки уголь, но тут же положила его со стоном. - Не могу больше! Страшно волнуюсь. Она поглядела на Фуане, который подходил к ним с миссис Оттер. Робкая, бесцветная и всегда довольная собой миссис Оттер шествовала с важным видом. Фуане уселся возле мольберта маленькой, неряшливой англичанки, которую звали Рут Чэлис. У нее были томные, но легко загоравшиеся красивые черные глаза, узкое лицо, аскетическое и чувственное в одно и то же время, кожа, - как пожелтевшая слоновая кость, о которой под влиянием Берн-Джонса мечтали все молодые женщины, причастные к искусству. Фуане, казалось, был благодушно настроен: он почти ничего не сказал, но, взяв уголь, быстрыми и уверенными штрихами показал мисс Чэлис ее ошибки. Когда он поднялся со стула, англичанка сияла от удовольствия. Фуане подошел к Клаттону; тут стал нервничать и Филип, хотя миссис Оттер и пообещала его выручить. Фуане постоял секунду перед мольбертом Клаттона, молча покусывая большой палец, а потом рассеянно сплюнул на холст откушенный кусочек ногтя. - Хорошая линия, - сказал он наконец, тыча большим пальцем в то, что ему понравилось. - Вы начинаете понимать, что такое рисунок. Клаттон не ответил и посмотрел на мэтра со своим обычным безразличием к чужому мнению. - У вас, пожалуй, есть крупицы таланта. Миссис Оттер, недолюбливавшая Клаттона, надула губы. Она не находила в его работе ничего примечательного. Фуане сел и принялся объяснять технические приемы. Миссис Оттер устала стоять, Клаттон молчал и только изредка кивал головой, а Фуане с удовлетворением чувствовал, что этот ученик соображает, о чем идет речь; большинство других слушало внимательно, но ничего не понимало. Потом Фуане встал и подошел к Филипу. - Он приехал всего два дня назад, - поспешила сообщить миссис Оттер. - Начинающий. Никогда раньше не учился. - Ca se voit [оно и видно (фр.)], - сказал мэтр. Он прошел дальше, и миссис Оттер шепнула ему: - Вот девушка, о которой я вам говорила. Он поглядел на мисс Прайс, словно та была каким-то мерзким животным, и голос у него сразу стал скрипучим: - Вы как будто считаете, что я не обращаю на вас достаточного внимания? И даже жаловались massiere. Ну что ж, покажите мне работу, которую вы хотели предложить моему вниманию. Фанни Прайс побагровела. Кровь, прилившая к нездоровой коже, окрасила ее в какой-то фиолетовый оттенок. Она молча показала рисунок, над которым трудилась целую неделю. Фуане присел рядом. - Ну, что же вы желаете от меня услышать? Хотите, чтобы я вас похвалил? Не могу. Хотите, чтобы я сказал, что это хорошо нарисовано? Не могу. Хотите, чтобы я нашел в этом какие-то достоинства? Тут все неверно. Хотите, чтобы я сказал вам, что с этим делать? Порвите, и поскорее. Ну, теперь вы довольны? Мисс Прайс побелела как мел. Она была в ярости, потому что все это он сказал в присутствии миссис Оттер. Мисс Прайс уже долго жила во Франции и понимала по-французски, но не могла связать двух слов. - Он не имеет права так со мной обращаться. Я плачу такие же деньги, как все. Плачу за то, чтобы он меня учил. А это не учение. - Что она говорит? Что она говорит? - спрашивал Фуане. Миссис Оттер не решалась ему перевести, и мисс Прайс повторила, коверкая французские слова: - Je vous paye pour m'apprendre [я вам плачу за то, чтобы вы меня учили (фр.)]. Глаза его засверкали от бешенства, он повысил голос и потряс кулаком... - Mais, nom de Dieu [но, черт побери (фр.)], я ничему не могу вас научить. Мне куда легче научить рисовать верблюда. - Он обернулся к миссис Оттер. - Спросите ее, зачем она этим занимается: для развлечения или ради заработка? - Я намерена своей живописью зарабатывать деньги, - ответила мисс Прайс. - Тогда мой долг вам сказать, что вы зря тратите время. И дело не в том, что у вас нет таланта, талант в наши дни на улице не валяется, но у вас нет даже и тени способностей. Сколько вы уже здесь? Ребенок пяти лет - и тот рисовал бы лучше после двух уроков! Я повторяю вам: бросьте это, вы безнадежны. Вам куда легче заработать деньги в качестве bonne a tout faire [прислуги (фр.)], чем живописью. Поглядите. Он схватил уголь, но тот сломался, когда Фуане нажал им на бумагу. Чертыхнувшись, он обломком провел несколько сильных уверенных линий. Рисовал он быстро, не переставая говорить, желчно выплевывая слова. - Посмотрите, руки тут разной длины. Колено уродливо. Говорю вам: пятилетний ребенок - и тот нарисовал бы лучше. Видите, она ведь не стоит на ногах. А ступня? Вторя словам, уголь гневно проводил черту за чертой, и через миг рисунок, которому Фанни Прайс отдала столько часов и душевных сил, стал неузнаваемой путаницей линий и пятен. Наконец Фуане швырнул уголь и встал. - Послушайтесь меня, мадемуазель, попробуйте стать портнихой. - Он взглянул на часы. - Уже двенадцать. A la semaine prochaine, messieurs [до будущей недели, господа (фр.)]. Мисс Прайс медленно собрала свои вещи. Филип дожидался, пока разойдутся остальные, чтобы сказать ей что-нибудь в утешение, но ему ничего не приходило в голову. Наконец он сказал: - Поверьте, Мне ужасно жаль... Какой страшный человек! Она накинулась на него с яростью: - Вот для чего вы здесь торчали? Когда мне понадобится ваше сочувствие, я вам об этом скажу! Оставьте меня в покое! Она прошла мимо него к выходу, и Филип, пожав плечами, побрел к "Гравье" обедать. - Так ей и надо, - заявил Лоусон, когда Филип рассказал ему о том, что случилось. - Злобная дрянь! Лоусон был очень чувствителен к критике и, для того чтобы ее избежать, не ходил в студию, когда там бывал Фуане. - Не желаю слушать, что другие думают о моей работе, - говорил он. - Сам знаю, хороша она или плоха. - Вы хотите сказать, что не желаете слушать дурных отзывов о своей работе, - сухо поправил его Клаттон. После обеда Филип решил сходить в Люксембургский музей поглядеть картины и, проходя по саду, заметил Фанни Прайс на ее обычном месте. Он был обижен, что она так грубо ответила на его попытку ее утешить, и сделал вид, будто не замечает ее. Но она быстро встала и подошла к нему. - Не желаете со мной знаться? - Да нет, почему же... Я подумал, что вам, наверно, не хочется ни с кем разговаривать. - Куда вы идете? - Решил поглядеть на Мане. Мне так много о нем говорили... - Хотите, я пойду с вами? Я ведь хорошо знаю Люксембургский музей. Могу показать вам хорошие вещи. Он понял, что, не решаясь извиниться прямо, она пытается его задобрить. - Спасибо, вы очень любезны. - Нечего соглашаться, если вы предпочитаете идти один, - сказала она недоверчиво. - Пойдемте. Они пошли в картинную галерею. Там недавно развесили собрание Кайботта, и Филип впервые смог как следует посмотреть работы импрессионистов. Раньше он имел возможность видеть их только в лавке Дюран-Рюэля на улице Лафит (торговец не в пример своим английским собратьям, которые держатся с художниками высокомерно, охотно показывал самым обтрепанным ученикам все, что им хотелось видеть) или у него дома, куда пускали по вторникам и нетрудно было получить пригласительный билет; там вы могли увидеть самые знаменитые картины. Мисс Прайс сразу же подвела Филипа к "Олимпии" Мане. Филип смотрел на нее, онемев от неожиданности. - Нравится? - спросила мисс Прайс. - Не знаю, - беспомощно ответил он. - Можете мне поверить - это лучшая вещь в галерее, не считая разве уистлеровского портрета матери. Она дала ему время полюбоваться шедевром, а потом подвела к картине, изображавшей вокзал. - Смотрите, это Моне, - сказала она. - "Gare St.Lazare" ["Вокзал Сен-Лазар" (фр.)]. - Но рельсы идут не параллельно! - воскликнул Филип. - Ну и что же? - высокомерно спросила мисс Прайс. Филип почувствовал себя пристыженным. Фанни Прайс усвоила бойкий жаргон студий, и ей нетрудно было поразить Филипа своими познаниями. Она стала объяснять ему достоинства и недостатки картины, поверхностно, но не без понимания показывая ему, какие задачи ставил себе художник и на что следует обратить внимание. Она разглагольствовала, водя по воздуху большим пальцем, и Филип, для которого все, что она говорила, было ново, слушал ее с глубочайшим интересом, хоть и довольно растерянно. До сих пор он преклонялся перед Уоттсом и Берн-Джонсом. Приятные для глаз краски одного и вычурный рисунок другого совершенно удовлетворяли его эстетические потребности. Расплывчатый идеализм, претензия на философское содержание в названиях картин соответствовали его представлениям о задачах искусства, которые он выработал прилежным изучением Рескина; однако тут было нечто совсем другое: в том, что он видел, отсутствовала какая бы то ни была моральная тема - созерцание таких произведений никому не помогло бы вести более чистую и возвышенную жизнь. Филип был сбит с толку. Наконец он вымолвил: - Знаете, я просто падаю от усталости. Кажется, я больше не в состоянии воспринимать что бы то ни было. Давайте посидим на скамейке. - Да, искусством лучше не объедаться, - сказала мисс Прайс. Когда они вышли из музея, он горячо ее поблагодарил. - Ерунда, - ответила она не слишком вежливо. - Мне это доставляет удовольствие, вот и все. Завтра, если хотите, сходим в Лувр, а потом я сведу вас к Дюран-Рюэлю. - Большое вам спасибо! - Вы не считаете меня гадиной, как все остальные? - Отнюдь нет, - улыбнулся он. - Они напрасно думают, что им удастся заставить меня бросить студию, я буду ходить туда, пока сама не найду нужным уйти. То, что произошло сегодня утром, подстроила Люси Оттер, уж я-то знаю! Она меня терпеть не может. И думает, что теперь я наверняка уберусь. Ей, видно, очень хочется, чтобы я ушла. Боится, что я про нее слишком много знаю. Мисс Прайс рассказала ему длинную, путаную повесть, из которой явствовало, что прозаичная, чинная, маленькая миссис Оттер была героиней скабрезных историй. Потом она поведала ему подноготную Рут Чэлис - девушки, которую утром похвалил Фуане. - Она путалась у нас в студии со всеми мужчинами подряд. Проститутка, и больше ничего. А какая грязнуха! Целый месяц не мылась, знаю наверняка. Филип слушал, испытывая мучительную неловкость. До него доходили сплетни насчет мисс Чэлис; однако смешно было думать, что жившая с матерью миссис Оттер хоть в чем-нибудь погрешила против добродетели. Женщина, которая шла с ним рядом и изливала потоки злобной клеветы, вызывала в нем ужас. - Плевать мне на то, что они обо мне думают. Я все равно буду учиться. Я знаю, у меня есть талант. Чувствую, что я художник. Лучше умру, чем брошу живопись. Да я и не первая, над кем смеялись в школе, а потом оказалось, что это и был настоящий гений. Искусство - единственное, что мне дорого, и я с радостью отдам ему жизнь. Все дело в упорстве и умении работать. Она находила низкие побуждения в каждом, кто не разделял ее веры в себя. Она ненавидела Клаттона. Она уверяла Филипа, что приятель его нисколько не талантлив, он просто умеет пускать пыль в глаза, а вот найти правильную композицию фигуры не сможет, хоть умри! А что касается Лоусона... - Рыжий веснушчатый гаденыш! Он так дрожит перед Фуане, что боится показать ему свои вещи. А я вот не прячусь в кусты, правда? Плевать мне на то, что говорит Фуане, я-то знаю: у меня настоящий талант. Они дошли до улицы, на которой она жила, и Филип, расставшись с ней, вздохнул с облегчением. 44 Несмотря на это, когда в следующее воскресенье мисс Прайс предложила Филипу сводить его в Лувр, он согласился. Она подвела его к "Моне Лизе". Филип глядел на картину с безотчетным разочарованием, однако он столько раз перечитывал чеканную прозу Уолтера Патера, которая вдохнула новую красоту в эту самую знаменитую на свете картину, что многое помнил наизусть и повторил вслух мисс Прайс. - Литературщина, - сказала она с презрением. - Лучше вам все это поскорее забыть. Она показала ему полотна Рембрандта и произнесла по этому поводу все, что полагалось произнести. Встав против "Христа с учениками в Эммаусе", она сказала: - Когда вы почувствуете красоту этой картины, вы начнете разбираться в живописи. Она показала ему "Одалиску" и "Ручей" Энгра. Фанни Прайс была властным гидом, она не разрешала ему мешкать возле полотен, у которых ему хотелось постоять подольше, и требовала, чтобы он восхищался тем, чем восхищалась она сама. Она относилась к своим занятиям живописью с такой потрясающей серьезностью, что, когда Филип, проходя по Большой галерее, остановился у окна, выходящего на Тюильри, где все было мирно, солнечно и ясно, словно на картинах Рафаэля, и воскликнул: "Взгляните, какая прелесть! Давайте постоим хоть минутку", - она ответила с полным равнодушием: "Да, ничего. Но мы ведь пришли смотреть картины". Легкий, дразнящий осенний воздух веселил сердце Филипа, и, когда около полудня они вышли в огромный двор Лувра, ему захотелось воскликнуть, как Фланагану: "К чертям ваше искусство!" - Послушайте, давайте зайдем в какой-нибудь ресторанчик на Бульмише [бульвар Сен-Мишель] и перекусим, - предложил он своей спутнице. Мисс Прайс посмотрела на него с подозрением. - У меня есть обед дома. - Не беда. Съедите его завтра. Разрешите мне вас угостить. - Не понимаю, зачем вам это нужно. - Мне будет приятно, - ответил он ей с улыбкой. Они перешли реку. На углу бульвара Сен-Мишель был ресторанчик. - Зайдем сюда. - Нет, не хочу; здесь, видно, слишком дорого. Она решительно пошла дальше, и Филип был вынужден последовать за ней. Пройдя несколько шагов, они подошли к ресторану поменьше; на столиках возле него, под тентом, уже обедало человек десять; в окне большими белыми буквами было написано: "Dejeuner - 1,25, vin compris" [второй завтрак - 1,25 франка, включая вино (фр.)]. - Ну, дешевле ничего не найдешь, и выглядит очень прилично. Они уселись за свободный столик и стали дожидаться первого блюда меню - яичницы. Филип с восторгом разглядывал прохожих. Сердце его переполняло какое-то теплое чувство. Он устал, но был доволен. - Поглядите на этого человека в блузе! Какая прелесть! Он взглянул на мисс Прайс и, к удивлению своему, увидел, что она уставилась в тарелку, не обращая внимания на окружающих, и по щекам ее катятся крупные слезы. - Что с вами? - воскликнул он. - Если вы мне скажете хоть слово, я сейчас же встану и уйду, - ответила она. Филип был в полнейшей растерянности, но, к счастью, принесли яичницу. Он разделил ее пополам, и они стали есть. Филип старался завязать беседу о посторонних вещах, и ему казалось, что и мисс Прайс пытается разговаривать приветливо; однако обед нельзя было назвать веселым. Филип был брезглив, а мисс Прайс ела так некрасиво, что у него пропал всякий аппетит. Она жадно глотала пищу, чавкала, словно дикий зверь в зоопарке, и, покончив с каким-нибудь блюдом, начисто вытирала тарелку кусочком хлеба, словно боялась оставить хоть каплю подливки. Им подали камамбер [сорт острого сыра], и Филип с отвращением увидел, что она съела всю порцию вместе с коркой. Она ела с такой жадностью, словно умирала с голоду. Поведение мисс Прайс было необъяснимо: расставаясь с ней в самых дружеских отношениях, он не был уверен, что назавтра она не встретит его, враждебно надувшись; однако он многому от нее научился; не умея сама рисовать, она знала все, чему здесь обучали, и ее замечания помогали ему. Помогала ему и миссис Оттер; иногда работу его критиковала мисс Чэлис; Филипу приносило пользу и бойкое красноречие Лоусона, и подражание Клаттону. Фанни Прайс терпеть не могла, когда он пользовался чьими-нибудь советами, кроме ее собственных, и, когда он просил ее помощи, после того как разговаривал с кем-нибудь еще, она грубо ему отказывала. Товарищи по студии - Лоусон, Клаттон и Фланаган - не переставали его дразнить. - Ты, парень, поостерегись, - говорили они ему, - она ведь в тебя влюблена. - Ну что за ерунда, - отшучивался Филип. Мысль, что мисс Прайс может быть в кого-нибудь влюблена, казалась ему совершенно нелепой. Стоило ему подумать о ее непривлекательной внешности, немытых космах волос, грязных руках, о коричневом платье с сальными пятнами и обтрепанным подолом, которого она не снимала, - и его пробирала дрожь. Она, наверно, нуждалась - все они нуждались, - но могла бы по крайней мере быть поаккуратнее и, взяв иголку с ниткой, привести свою юбку в порядок! Филип стал понемножку обобщать свои впечатления о людях, с которыми здесь столкнулся. Теперь он не был так наивен, как в те, казалось, уж незапамятные дни в Гейдельберге: теперь интерес его к людям стал глубже и осознаннее, у него появилось желание анализировать и оценивать. Но Клаттона, хоть он и встречался с ним ежедневно в течение трех месяцев, он знал не лучше, чем в первый день знакомства. В студии все считали Клаттона способным и думали, что его ждет большое будущее; он придерживался такого же мнения, но в чем он себя проявит, не знали ни он сам и никто другой. До "Амитрано" он уже занимался в нескольких студиях - у Жюльена, в Академии изящных искусств, у Макферсона; он дольше оставался в "Амитрано" потому, что здесь его никто не трогал. Он не любил показывать свои работы в отличие от других молодых людей, изучавших живопись, не просил и не давал советов. Говорили, что в маленькой студии на улице Кампань-Премьер, которая служила ему и жильем и мастерской, у него были замечательные полотна, которые сразу принесли бы ему славу, если бы он согласился их выставить. Натурщики были ему не по средствам, он писал натюрморты, и Лоусон постоянно рассказывал о вазе с яблоками, которая, по его словам, была настоящим шедевром. Человек он был взыскательный и, стремясь к чему-то, чего еще сам не мог назвать, вечно был не удовлетворен своей работой в целом; только какая-нибудь деталь и порадует его подчас - рука, нога, ступня в человеческой фигуре или стакан, чашка в натюрморте; тогда он вырезал и сохранял эту деталь, уничтожая остальное полотно. Поэтому, когда Клаттона просили показать его работы, он мог, не солгав, ответить, что у него нет ни одной оконченной картины. В Бретани Клаттон познакомился с каким-то художником, о котором никто не слышал - этот чудаковатый биржевой маклер в пожилые годы вдруг стал писать картины, - и целиком подпал под влияние его живописи. Отвернувшись от импрессионистов, он мучительно искал свою собственную манеру не только письма, но и видения мира. Филип чувствовал в нем какое-то странное своеобразие. У "Гравье", где они обедали, а по вечерам в "Версай" или в "Клозери де лила" Клаттон был молчалив. Он иронически поглядывал на собеседников и открывал рот, только чтобы сострить. Ему нравилось находить мишень для своих насмешек, он радовался, когда под руку попадался кто-нибудь, на ком он мог поупражнять свой ядовитый язык. Он редко разговаривал о чем-нибудь, кроме живописи, да и то лишь с теми немногими, кого он считал достойными собеседниками. Филип часто задумывался: есть ли в нем на самом деле нечто особенное; скрытность, изможденный вид и язвительный юмор как будто предполагали выдающуюся личность, но, с другой стороны, все это могло удачно скрывать душевную пустоту. Но вот с Лоусоном Филип скоро подружился. У него был живой интерес к самым разным вещам, и это делало его общество приятным. Читал он больше остальных и, хотя средства его были невелики, любил покупать книги, которые охотно давал другим. Так Филип познакомился с Флобером и Бальзаком, с Верленом, Эредиа и Вилье де Лиль Аданом. Они вместе ходили в драму, а иногда на галерку в "Опера комик". Недалеко от них находился театр "Одеон", и Филип скоро заразился увлечением Лоусона трагедиями эпохи Людовика XIV и звучным александрийским стихом. На улице Тэтбу помещался концертный зал, где за семьдесят пять сантимов можно было послушать отличную музыку и в придачу выпить что-нибудь вкусное; места были неудобные, зал тесный, дымный от дешевого табака, но все это не могло охладить их молодую жизнерадостность. Иногда они отправлялись в "Баль Бюлье". В этих случаях с ними шел и Фланаган. Он так безудержно дурачился и шумел, что заражал и их своим весельем. Танцор он был отличный: не успевали они пробыть в зале и десяти минут, как он уже носился по кругу с какой-нибудь маленькой продавщицей. Всем им ужасно хотелось обзавестись любовницей. Любовница - непременная принадлежность жизни всякого начинающего художника в Париже. Человека, у которого есть любовница, уважают его собратья. Ею можно хвастаться. Но трудность состояла в том, что у них едва хватало денег, чтобы прокормиться самим, и, хотя они себя и убеждали, что француженки очень практичны и вдвоем дешевле жить, чем одному, им нелегко было встретить молодую женщину, которая разделяла бы их взгляды на этот вопрос. Им оставалось только завидовать другим или злословить по поводу дам, которых содержали более обеспеченные художники. Трудно поверить, как сложно найти в Париже любовницу. Лоусон, бывало, познакомится с какой-нибудь юной девой и назначит ей свидание; целые сутки он не находит себе места и описывает очаровательницу каждому встречному; однако та и не подумает явиться в назначенное время. Лоусон приходил к "Гравье" поздно, в дурном настроении и всякий раз восклицал: - Ах, будь она проклята, и эта надула! Не понимаю, чем только я им не нравлюсь. Наверно, плохо говорю по-французски, а может, потому, что я рыжий. Черт знает что! Прожить больше года в Париже и не подцепить ни одной девицы. - Ты, верно, не знаешь, чем их взять, - говорил ему Фланаган. У него самого был длинный и завидный донжуанский список, и, хотя они не верили всему, что он рассказывает, факты говорили, что он не слишком врет. Впрочем, Фланаган не искал постоянных связей. Ему предстояло пробыть в Париже всего два года; он уговорил родных разрешить ему приехать сюда поучиться живописи, вместо того чтобы поступить в университет, но через два года ему нужно будет вернуться в Сиэтл и войти в дело отца. И, решив в это время поразвлечься вовсю, он искал в любви разнообразия, а не постоянства. - Не пойму, как ты умудряешься их обкрутить, - со злостью говорил Лоусон. - Да это же совсем нетрудно, сынок, - отвечал Фланаган. - Надо только идти прямо к цели. Куда труднее от них избавиться. Вот где нужен такт. Филип был слишком поглощен учением, книгами, которые читал, спектаклями, которые видел, разговорами, которые слушал, чтобы вздыхать о женском обществе. Ему казалось, что это от него никуда не уйдет и позже, когда он научится свободнее объясняться по-французски. Прошло уже больше года с тех пор, как они расстались с мисс Уилкинсон, и в первые недели своего пребывания в Париже Филип был так занят, что не ответил на письмо, полученное от нее перед отъездом из Блэкстебла. Когда пришло другое письмо, он, зная, что оно полно попреков - а ему в то время не хотелось их выслушивать, - отложил его, собираясь распечатать попозже, но совсем забыл и случайно напал на него спустя целый месяц, когда шарил в ящике, разыскивая целые носки. Филип смотрел на нераспечатанное письмо с ужасом. Он боялся, что заставил страдать мисс Уилкинсон, и чувствовал себя скотиной; однако теперь ее горе, наверно, прошло или, во всяком случае, притупилось. Женщины любят преувеличенно выражать свои чувства, слова у них отнюдь не обозначают того же, что у мужчин. Филип твердо решил, что ничто не заставит его встретиться с ней снова. Он так долго ей не писал, что вряд ли стоило отвечать теперь. Он не стал читать ее письма. - Надеюсь, она не будет больше мне писать, - сказал он себе. - Она поймет, что все кончено. Как-никак, а по летам она годится мне в матери, надо было думать, на что она идет. Часа два он испытывал легкие угрызения совести. Его решение было, конечно, правильным, но что-то помимо воли продолжало его тревожить. Однако мисс Уилкинсон и в самом деле больше ему не писала; не оправдала она также его нелепых страхов и не свалилась в Париж как снег на голову, чтобы сделать его посмешищем в глазах друзей. Прошло еще немного времени, и он совсем о ней позабыл. Отрекся он и от своих прежних богов. Изумление, с которым он вначале смотрел на картины импрессионистов, перешло в восторг, и вскоре он заговорил с таким же жаром, как и остальные, о достоинствах Мане, Моне и Дега. Он купил фотографию этюда Энгра к "Одалиске" и репродукцию "Олимпии". И то и другое было пришпилено рядом над умывальником, чтобы, бреясь, он мог любоваться красотой обеих картин. Теперь он знал определенно, что до Моне не умели рисовать пейзажа, и стоял с искренним восторгом перед "Учениками в Эммаусе" Рембрандта или "Дамой, укушенной блохою в нос" Веласкеса. В действительности картина называлась иначе, но так прозвали ее у "Гравье", чтобы подчеркнуть ее прелесть, несмотря на чуть-чуть отталкивающую внешность той, с кого писался портрет. Вместе с Рескином, Берн-Джонсом и Уоттсом Филип распрощался со своими котелком и аккуратным синим галстуком в горошек, в котором приехал в Париж; теперь он расхаживал в мягкой широкополой шляпе, повязывал шею черным бантом и накидывал на плечи плащ романтического покроя. Филип разгуливал по бульвару Монпарнас, словно провел на нем всю жизнь, и прилежно обучался пить абсент. Он отращивал длинные волосы, и только злодейка природа, глухая к извечным стремлениям юности, мешала ему отпустить бороду. 45 Филип скоро понял, что для всех его друзей Кроншоу был настоящим оракулом. От него Лоусон заимствовал свои парадоксы, и даже гонявшийся за оригинальностью Клаттон невольно подражал ему в разговоре. Они обменивались за столом его мыслями и на его мнении основывали свои оценки. Почтение, которое они инстинктивно к нему питали, пряталось за насмешкой над его чудачествами и оплакиванием его пороков. - Ну, конечно, от бедняги Кроншоу больше ждать нечего, - повторяли они. - Старик безнадежен. Они кичились тем, что только они одни знают цену его гениальности, и, с юношеским пренебрежением говоря о его причудах, гордились, если кто-нибудь из них попадался ему под руку в минуту вдохновения и он рассыпал перед ним дары своего ума. Кроншоу никогда не приходил к "Гравье". Последние четыре года он жил с какой-то женщиной в крошечной квартирке на шестом этаже одного из самых ветхих домов набережной Великих Августинцев. Эту женщину видел только Лоусон, да и то один раз; он с жаром описывал грязь и убожество их жилья: - Вонь такая, что голова кружится! - Не смей рассказывать во время еды, - запротестовали товарищи. Но он не мог отказать себе в удовольствии и с живописными подробностями перечислил все запахи, которые разом ударили ему в нос. Наслаждаясь своим умением беспощадно видеть действительность, он изобразил им женщину, которая отворила ему дверь. Это была маленькая, толстая брюнетка, совсем еще молодая, с небрежно заколотыми волосами, в грязной кофте. Корсетом она себя не стесняла. Румяные щеки, большой чувственный рот и блестящие похотливые глаза придавали ей сходство с висевшей в Лувре "Цыганкой" Франса Гальса. Ее развязная вульгарность была смешной и страшноватой. По полу ползал хилый, неухоженный ребенок. Кругом все знали, что эта потаскуха обманывает Кроншоу с самым последним отребьем Латинского квартала, и наивные юноши, внимавшие его афоризмам за столиком кафе, никак не могли постигнуть, как такой острый ум и страстная любовь к прекрасному мирились с подобной шлюхой. Но он, казалось, упивался грубостью ее речи и часто повторял ее выражения, от которых так и несло сточной канавой. Кроншоу насмешливо называл ее la fille de mon concierge [дочь моего привратника (фр.)]. Кроншоу был очень беден. Он с трудом зарабатывал на жизнь обзорами художественных выставок, которые писал для кое-каких английских газет, и переводами. Раньше он был парижским корреспондентом одной английской газеты, но его уволили за пьянство; однако он и поныне для нее писал - отчеты об аукционах в отеле Дрюо или рецензии на ревю в мюзик-холлах. Парижская жизнь стала ему необходима, как воздух, и он ни на что бы ее не променял, несмотря на нужду, унизительную поденщину и лишения. Он жил в Париже, никуда не выезжая круглый год, даже летом, когда все, кого он знал, покидали город, и чувствовал себя хорошо только поблизости от бульвара Сен-Мишель. Но, как ни странно, он так и не выучился прилично говорить по-французски и сохранял, несмотря на потертый костюм, когда-то купленный в "Ла бель жардиньер" [дешевый универсальней магазин в Париже], свою типично английскую внешность. Такой человек, как он, процветал бы лет полтораста назад, когда умение вести беседу открывало доступ в самое лучшее общество, а пьянство отнюдь не служило для этого помехой. - Мне бы следовало жить в восемнадцатом веке, - говорил он сам. - Мне нужен меценат. Я издавал бы свои стихи по подписке и посвящал бы их какому-нибудь знатному лицу. Мечтаю писать стансы в честь пуделя какой-нибудь графини! Душа моя жаждет интрижек с камеристками и легкой беседы с епископами. Он цитировал романтическую жалобу Роллы: - "Je suis venu trop tard dans un monde trop vieux" ["Я слишком поздно пришел в этот слишком дряхлый мир" (фр.); Ролла - герой одноименной поэмы французского поэта Альфреда де Мюссе (1810-1857)]. Он любил новые лица; ему пришелся по душе Филип, которому удавалась трудная задача - поддерживать беседу, разговаривая так мало, чтобы не мешать монологам Кроншоу. Филип был им покорен. Он не понимал, как мало своего в мыслях Кроншоу. В разговоре он приобретал над собеседником непонятную власть. Голос у него был красивый, звучный, а манера высказывать свои взгляды увлекала молодежь. Все, что он говорил, будило мысль, и часто, возвращаясь домой, Лоусон и Филип прогуливались от гостиницы, где жил один из них, до гостиницы другого, обсуждая вопрос, на который натолкнула их случайно брошенная Кроншоу фраза. Филип со своей молодой нетерпимостью верил, что обо всем судят по результатам, и никак не мог понять, почему стихи Кроншоу ниже того, чего от него можно было ожидать. Они никогда не выходили отдельным сборником, большая их часть печаталась в журналах; после долгих уговоров Кроншоу принес пачку вырезок из "Желтой книги", "Сатердей ревью" и других изданий. Филип был озадачен, найдя, что все они напоминают ему то Хенли, то Суинберна. И только выразительное чтение Кроншоу придавало им своеобразие. Филип высказал свое разочарование Лоусону, который опрометчиво повторил кому-то его слова, и, когда Филип снова пришел в "Клозери де лила", поэт обратился к нему со своей циничной улыбкой: - Вам, говорят, не очень нравятся мои стихи. Филип был сконфужен. - Да я бы этого не сказал. Мне они доставили большое удовольствие. - Не старайтесь щадить мои чувства, - бросил ему Кроншоу, взмахнув пухлой рукой. - Я не придаю своей поэзии большого значения. Куда важнее жить, чем описывать, как ты живешь. Моя цель на земле - испытывать многогранные ощущения, которые дарит мне жизнь, выцеживать из каждого мига все его чувственные богатства. Я считаю мои писания изящной прихотью образованного человека, которая не поглощает его, а только украшает ему жизнь. А что до славы в веках - будь они прокляты, эти грядущие века! Филип улыбнулся. Этот художник своей жизни явно не смог создать для себя ничего, кроме уродливого прозябания. Кроншоу задумчиво на него поглядел и наполнил свой стакан. Он послал официанта за пачкой сигарет. - Вас забавляют мои слова потому, что вы знаете, как я живу: в нищете, на чердаке, с обыкновенной шлюхой, которая обманывает меня с парикмахерами и garsons de cafe [официантами (фр.)], перевожу скверные книжки для английской черни и пишу статьи о ничтожных картинах, которые не заслуживают даже того, чтобы их ругали. Но, прошу вас, скажите мне, в чем смысл жизни? - Помилуйте, это ведь сложный вопрос. А как бы вы сами на него ответили? - Никак, потому что ответ этот каждый должен найти для себя сам. Но для чего, по-вашему, вы родились на свет Божий? Филип никогда себя об этом не спрашивал; он подумал, прежде чем ответить. - В общем не знаю. Наверно, для того, чтобы выполнить свой долг, получше использовать врожденные способности и поменьше причинять страданий ближним. - Короче говоря, какою мерою мерите, такой и вам будут мерить? - По-видимому. - Так ведь это же христианский идеал. - Ничуть, - с негодованием возразил Филип. - Христианство тут ни при чем. Это мораль вообще. - Но морали вообще не существует. - В таком случае, если вы, например, спьяну забудете, уходя, ваш кошелек и я его подберу, к чему, по-вашему, мне его вам возвращать? Не из страха же перед полицией? - От ужаса перед геенной огненной за свой грех и в надежде на царствие небесное за свою добродетель. - Но я не верю ни в то, ни в другое. - Может быть. Не верил и Кант, когда придумал свой категорический императив. Вы отбросили веру, но сохранили мораль, которая была на этой вере основана. По существу, вы и до сих пор христианин, и, если Бог есть на небе, вам за это воздается. Но Всевышний вряд ли такой уж болван, каким его изображает церковь. Ежели вы соблюдаете его заповеди, ему, верно, начхать, верите вы в него или нет. - Но, если бы я забыл свой кошелек, вы бы, безусловно, мне его вернули, - сказал Филип. - Не по соображениям морали вообще, а только из страха перед полицией. - Ну, полиция вряд ли вас заподозрит. - Мои предки так долго жили в цивилизованном государстве, что страх перед полицией въелся у меня в плоть и кровь. Дочь моего привратника не задумалась бы ни на минуту. Вы скажете, что она недаром близка к преступному миру, но тут совсем другое: она просто лишена мещанских предрассудков. - Но, значит, вы отрицаете и честь, и добродетель, и чистоту, и порядочность. Словом, все! - воскликнул Филип. - Вы когда-нибудь совершали грех? - Не знаю. Думаю, что да. - Вы произнесли это тоном попа-сектанта. Вот я никогда не совершал греха. Кроншоу выглядел необыкновенно комично в своей потрепанной шубе с поднятым воротником, в надвинутой на красное одутловатое лицо шляпе, из-под которой сверкали маленькие глазки, но Филипу было не до смеха. - Неужели вы никогда не совершали ничего, о чем бы стоило пожалеть? - Как можно жалеть о том, что неизбежно? - спросил в ответ Кроншоу. - Но ведь это фатализм! - Иллюзия, что воля человека свободна, так укоренилась в нашей душе, что даже я готов ее принять. И, когда я действую, я делаю вид, будто что-то от меня зависит. Но, когда действие совершено, мне становится ясно, что оно было вызвано усилиями извечных сил природы и, что бы я ни предпринимал, я не мог бы его предотвратить. Оно было неминуемо. И, если действие это было благородным, заслуга тут не моя, если же оно было дурным - никто не вправе меня попрекать. - У меня голова кругом идет, - пожаловался Филип. - Выпейте виски, - предложил Кроншоу, подвигая бутылку. - Отлично прочищает мозги. Немудрено, что у вас голова не варит, зря вы пьете пиво. Филип отрицательно помотал головой, и Кроншоу продолжал: - Вы - парень неплохой, вот только непьющий. А трезвость вредит беседе. Но, когда я говорю о добре и зле... - Филип понял, что его собеседник не потерял нити своих рассуждений, - я говорю только по привычке. Никакого смысла в эти слова я не вкладываю. Я отказываюсь устанавливать шкалу человеческих поступков, превозносить одни и чернить другие. Для меня понятия порока и добродетели не имеют значения. Я не раздаю ни похвал, ни порицаний - я приемлю сущее. Я - мера всех вещей. Я - центр мироздания. - Но на свете живут и другие люди, кроме вас, - возразил Филип. - Я могу говорить только о себе. Другие меня касаются лишь постольку, поскольку они ограничивают мои действия. Вокруг каждого из них тоже вращается вселенная, и каждый из них для себя - тоже центр мироздания. Мое право властвовать над ними определяется только моей силой. То, что я в силах совершить, - единственная граница того, что мне дозволено совершить. Мы от природы наделены стадным чувством и потому живем в обществе, а общество держится только на силе - силе оружия (полицейский) и силе общественного мнения (что скажут люди?). С одной стороны - общество, с другой - личность; и общество, и личность стремятся к самосохранению. Это сила против силы. Я стою один, но вынужден мириться с обществом, и, в сущности, мирюсь с ним охотно, ибо взамен налогов, которые я плачу, общество меня охраняет, меня, слабосильного, - от насилия другой, более могучей личности; однако я подчиняюсь законам общества только поневоле и не признаю их, я вообще не признаю никаких законов и верю только в силу. После того как я заплатил за полицейского, который меня охраняет, и (если я живу в стране, где существует воинская повинность) отслужил в армии, которая оберегает мой кров и мою землю от захватчика, - я заплатил свой долг обществу и в остальном противостою его мощи своей изворотливостью. Государство, чтобы сохранить себя, издает законы и, если я нарушу эти законы, сажает меня в тюрьму или лишает жизни; у него есть сила, чтобы так со мной поступить, а следовательно, и право на это. Если я нарушаю закон, на меня обрушивается месть государства за нарушение его закона, но я не стану считать эту месть справедливым наказанием и не буду чувствовать себя преступником. Общество соблазняет меня служить ему, суля почет, богатство и хвалу сограждан, но я равнодушен к их хвале, презираю почет и легко могу обойтись без богатства. - Но если бы и другие думали, как вы, все бы сразу же развалилось, как карточный домик! - А что мне до других, я думаю только о себе. Я пользуюсь тем, что большая часть человечества, гонясь за своей выгодой, делает то, что прямо или косвенно помогает мне жить. - Мне сдается, что это удивительно эгоистический взгляд на вещи, - сказал Филип. - Неужели вам кажется, будто люди делают что бы то ни было не из эгоистических побуждений? - Да. - Это невозможно! Когда вы станете старше, вы поймете, что в мире можно хоть как-нибудь жить только при одном непременном условии: надо понять, что эгоизм - это естественное свойство человека. Вы требуете бескорыстия от других, но это ведь чудовищная претензия: вы хотите, чтобы они пожертвовали своими желаниями ради ваших. С какой стати? Когда вы примиритесь с мыслью, что каждый живет только для себя, вы будете куда снисходительнее к своим ближним. Они перестанут обманывать ваши надежды, и вы начнете относиться к ним куда милосерднее. Люди стремятся в жизни только к одному - к наслаждению. - Неправда! - закричал Филип. Кроншоу улыбнулся. - Вы встали на дыбы, как перепуганный жеребец, потому что я произнес слово, которое ваша христианская догма сделала бранным. У вас твердая шкала ценностей, и наслаждение находится в самом низу. Вы испытываете легкую дрожь самодовольства, говоря о долге, милосердии и правдолюбии. Вы считаете, что наслаждение бывает только чувственным; жалкие рабы, которые создали вашу мораль, презирали радость - она ведь была им так мало доступна! Вы бы не перепугались, если бы я заговорил не о наслаждении, а о счастье: это слово вас оскорбляет меньше, и ваши мысли, отдаляясь от Эпикурова стойла, вступают в его сады. Но я буду говорить о наслаждении, потому что вижу, как люди к нему стремятся, и не заметил, чтобы они стремились к счастью. Наслаждение - вот изнанка каждой из ваших добродетелей. Человек совершает тот или иной поступок потому, что ему от этого хорошо, а если от этого хорошо и другим людям, человека считают добродетельным; если ему приятно подавать милостыню, его считают милосердным; если ему приятно помогать другим, он - благотворитель; если ему приятно отдавать силы обществу, он - полезный член его; но вы ведь даете два пенса нищему для своего личного удовлетворения, так же как я для своего личного удовлетворения пью виски с содовой. Но я не такой лицемер, как вы, а потому не хвалю себя за это и не требую, чтобы вы мной восхищались. - Но разве вы никогда не видели людей, которые делали то, чего им не хочется? - Нет. Вы по-дурацки ставите вопрос. Вы хотите сказать, что бывают люди, которые предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию. Возражение так же бессмысленно, как и сама постановка вопроса. Люди предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию только потому, что ждут куда большего удовольствия в будущем. Часто это удовольствие бывает только кажущимся, но неверный расчет отнюдь не опровергает общего правила. Вы удивлены потому, что никак не можете избавиться от представления, будто удовольствия могут быть только чувственными, но, дитя мое, человек отдает свою жизнь за родину только потому, что ему это нравится, так же как он ест кислую капусту потому, что она ему нравится. Это закон природы. Если бы люди предпочитали страдание наслаждению, род человеческий давно бы вымер. - Но, если это правда, - воскликнул Филип, - в чем же тогда смысл жизни? Если вы отнимаете у людей долг, добро и красоту, зачем мы рождаемся на свет Божий? - В зал вступил пышный Восток, чтобы ответить на этот вопрос, - засмеялся Кроншоу. Он показал на двух левантинцев, которые в это мгновение отворили двери кафе и вошли, впустив за собой струю холодного воздуха. Это были бродячие продавцы дешевых ковров, каждый из них нес в руках по свертку. В этот воскресный вечер кафе было переполнено. Левантинцы медленно шли между столиками, и в душном зале, пропитанном людскими запахами, где лампы горели тускло в табачном дыму, от них веяло чем-то таинственным. Одеты они были в потрепанные европейские костюмы и жиденькие, потертые пальто, зато головы были покрыты фесками. Лица посерели от холода. Один из них, с черной бородой, был уже не первой молодости, а другому, одноглазому, с лицом, глубоко изъеденным оспой, можно было дать лет восемнадцать. Они прошли мимо Кроншоу и Филипа. - Аллах велик, и Магомет - Пророк его, - важно произнес Кроншоу. Старший приблизился к ним с заискивающей улыбкой, словно шелудивый пес, привыкший к тому, что его бьют. Кинув искоса взгляд на дверь, он быстрым движением, украдкой показал им порнографическую картинку. - Скажи мне, почтенный, ты и в самом деле Масрэд-Дин, купец из Александрии, или же ты из Багдада привез свои товары? А тот вон одноглазый юноша, правда ли, что он один из трех царей, о которых Шехерезада рассказывала сказки своему повелителю? Улыбка разносчика стала еще более раболепной, хотя он и не понял ни единого слова из того, что сказал ему Кроншоу; словно фокусник, он извлек откуда-то ларчик сандалового дерева. - Нет, покажи нам лучше узорчатые ткани восточных мастеров, - продекламировал Кроншоу. - Я хочу вывести мораль и украсить свой рассказ. Левантинец развернул скатерть - красную, желтую, кричащую, безобразную, как смертный грех. - Тридцать пять франков, - попросил он. - О почтенный купец, этой ткани не касалась рука ткачей Самарканда, и красок этих не разводили в чанах Бухары. - Двадцать пять франков, - униженно осклабился разносчик. - В тридесятом царстве, в неведомом государстве соткали эту ткань, а может, даже в Бирмингеме, на родине моей. - Пятнадцать франков, - прошептал бородатый торговец. - Уйди с глаз моих долой, бродяга, - сказал Кроншоу. - Да обесчестят дикие ослы могилу твоей матери. Невозмутимо, но уже больше не улыбаясь, левантинец перешел со своими товарами к другому столику. Кроншоу повернулся к Филипу: - Вы бывали в музее Клюни? Там вы найдете персидские ковры прекраснейших тонов, с рисунком таким изысканным, что он поражает глаз. В этих коврах вся таинственная и чувственная прелесть Востока, розы Хафиза и чаша с вином Омара Хайяма. Но вскоре вы увидите в них не только это. Вот вы меня спрашивали, в чем смысл жизни. Ступайте поглядите на эти персидские ковры, и в один прекрасный день ответ придет к вам сам. - Вы говорите загадками, - сказал Филип. - Я просто пьян, - ответил Кроншоу. 46 Филип обнаружил, что жизнь в Париже стоит совсем не так дешево, как его уверяли: к февралю он истратил почти все деньги, которые привез с собой. Гордость не позволяла ему обратиться к опекуну, и он не хотел, чтобы тетя Луиза знала, как ему туго, понимая, что она непременно пошлет ему хоть небольшую сумму из своих денег, а у нее самой их осталось так немного. Через три месяца он достигнет совершеннолетия и сможет распоряжаться своим маленьким состоянием. А пока Филип старался свести концы с концами, продав золотые вещи, доставшиеся ему от отца. Как раз в это время Лоусон предложил ему снять вместе небольшую мастерскую на одной из улиц возле бульвара Распай. Стоило это очень дешево. К мастерской примыкала комната, в которой они могли спать, а так как Филип проводил каждое утро в студии, Лоусон мог пользоваться в эти часы мастерской. Переменив несколько студий, Лоусон решил, что ему лучше всего работать самостоятельно, и предлагал нанять натурщика на три или четыре сеанса в неделю. Поначалу Филип колебался, боясь, что ему это будет не по средствам, но они подсчитали расходы, и оказалось (им очень хотелось иметь собственную мастерскую, и расчеты их были самыми приблизительными), что тратить им придется немногим больше, чем живя в гостинице. И, хотя платить за помещение и консьержке за уборку придется теперь чуть побольше, они сэкономят на завтраках, которые смогут готовить себе сами. Года два назад Филип отказался бы жить в одной комнате с кем бы то ни было - так болезненно переживал он свое уродство, но теперь он стал куда менее чувствителен: в Париже все это казалось совсем не таким важным, и, хотя он сам никогда не забывал о своей хромоте, ему перестало казаться, что другие только о ней и думают. Они переехали, купили две кровати, умывальник, несколько стульев и впервые испытали радость обладания собственностью. В первую ночь, проведенную "дома", они были так возбуждены, что никак не могли заснуть и проговорили до трех часов утра, а на следующий день, когда они затопили камин, сами сварили себе кофе и сели пить его в пижамах, им стало так весело, что Филип с трудом попал в "Амитрано" к одиннадцати часам. Настроение у него было отличное. Он кивнул Фанни Прайс. - Как дела? - А вам-то что? - услышал он в ответ. Филип не мог удержаться от смеха. - Зря вы на меня кидаетесь. Я просто старался быть вежливым. - Не нужно мне вашей вежливости. - Зачем вам ссориться и со мной? - добродушно спросил ее Филип. - Вы и так почти со всеми на ножах. - И это вас не касается. - Вы правы. Филип принялся за работу, недоумевая, почему Фанни Прайс ведет себя так враждебно. Он почувствовал, что она ему глубоко антипатична. Как и всем остальным. Люди старались ее не задевать, опасаясь ее злого языка; и в лицо и за глаза она говорила обо всех ужасные гадости. Но у Филипа было такое хорошее настроение, что ему хотелось жить в мире даже с мисс Прайс. Он пустил в ход испытанное средство: - Взгляните-ка, пожалуйста, на мой рисунок. Я что-то совсем запутался. - Нет уж, спасибо. Не желаю я тратить на вас время. Филип поглядел на нее с изумлением: единственное, на что она всегда охотно откликалась, - это когда у нее просили совета. Она продолжала, захлебываясь, сдавленным от ярости голосом: - Теперь, когда Лоусон ушел из школы, вы решили, что можно обратиться и ко мне за помощью! Нет уж, спасибо! Ступайте и поищите себе советчика в другом месте, мне не нужны чужие объедки! У Лоусона была врожденная склонность учить. Стоило ему что-нибудь узнать, как он тут же стремился поделиться с другими. И, так как он делал это с удовольствием, его уроки всегда были полезны. Филип все чаще и чаще подсаживался к Лоусону; ему даже в голову не приходило, что Фанни Прайс с ума сходит от ревности и все больше распаляется, наблюдая за тем, как его обучает другой. - Прежде вам небось и меня хватало, когда вы еще никого здесь не знали, - попрекала она его с горечью, - но стоило вам обзавестись друзьями, и вы вышвырнули меня, как старую тряпку... - И она со сладострастием повторила это истасканное сравнение: - как старую тряпку... Ну и пусть, наплевать, но дуру из меня делать я вам больше не позволю. В ее словах была доля истины, поэтому Филип обозлился и ответил ей первое, что пришло ему в голову: - Да, черт возьми, я же обращался к вам только потому, что это явно доставляло вам удовольствие! Она вдруг задохнулась и бросила на него взгляд, полный муки. По ее щекам медленно покатились слезы. Вид у нее был крайне жалкий и карикатурный. Филип, не понимая, что должна означать эта новая смена настроения, вернулся к своей работе. Ему было неловко и совестно, однако, боясь нарваться на грубость, он не решался подойти к ней и попросить прощения. Две или три недели она с ним не разговаривала, и, когда Филип попривык к тому, что его не замечают, он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от этой тягостной дружбы: его стал смущать тот хозяйский тон, который она с ним усвоила. Мисс Прайс была все-таки удивительная женщина! Она появлялась в студии каждое утро ровно в восемь и была наготове, как только натурщица занимала свое место; рисовала она, не отрываясь, ни с кем не разговаривая, и, пока часы не били двенадцать, упорно боролась с трудностями, которых так и не могла преодолеть. Работа ее была безнадежно плоха. Она не приближалась даже к тому среднему уровню, которого достигало большинство молодежи, проучившись в студии несколько месяцев. На ней неизменно было надето все то же безобразное коричневое платье с забрызганным вчерашней грязью подолом, с теми же дырами, которые Филип заметил, увидев ее впервые. Но в один прекрасный день она сама к нему подошла и спросила, багровая от стыда, не может ли она с ним поговорить после занятий. - Да ради Бога, - улыбнулся ей Филип. - Я вас подожду. Когда занятия кончились, он к ней подошел. - Давайте выйдем вместе, ладно? - спросила она, смущенно отвернув лицо. - С удовольствием. Несколько минут они шли молча. - Помните, что вы мне тогда сказали? - вдруг спросила она. - Давайте не будем ссориться, - попросил Филип. - Право же, не стоит. Она судорожно вдохнула воздух. - Я не хочу с вами ссориться. Вы ведь в Париже мой единственный друг. Мне казалось, что и вы ко мне неплохо относитесь. У меня было такое чувство, будто между нами что-то есть. Меня привлекало... Ну, вы же понимаете, что я хочу сказать... Ваша хромота... Филип покраснел, он инстинктивно выпрямился, чтобы поменьше хромать. Он не любил, когда ему напоминали о его уродстве. Ему было понятно, что имела в виду Фанни Прайс. Она сама была некрасива, нескладна, и оттого, что он был калекой, между ними возникало какое-то родство душ. Филип страшно на нее разозлился, но заставил себя промолчать. - Вы сказали, что обращались ко мне за советом только потому, что мне это доставляет удовольствие. Значит, вы думаете, что мои работы никуда не годятся? - Я видел только ваши рисунки в "Амитрано". По ним трудно судить... - Хотите посмотреть другие мои работы? Я никогда никому их не показывала. Но вам мне бы хотелось показать. - Большое спасибо. Мне это будет очень интересно. - Я живу совсем близко, - сказала она извиняющимся тоном. - У вас это отнимет минут десять. - Я никуда не тороплюсь, - сказал он. Они пошли по бульвару и свернули сначала в одну боковую улочку, а потом в другую, еще более нищую, с маленькими лавчонками в нижних этажах. У одного из домов они остановились и стали подниматься по лестнице, этаж за этажом. Мисс Прайс отперла дверь, и они вошли в крошечную мансарду с покатым потолком и небольшим окошком. Воздух в комнате был спертый. Хотя погода стояла холодная, печь не топилась, и было непохоже, что она топится вообще. Кровать так и осталась незастеленной. Обстановка состояла из комода, служившего и умывальником, стула и дешевенького мольберта. Жилище было и без того очень убогим, а беспорядок и неопрятность придавали ему совсем жалкий вид. На камине среди тюбиков с красками и кистей стояли немытая чашка, тарелка и чайник. - Если вы отойдете в угол, я поставлю их на стул, чтобы было виднее. Она показала ему двадцать небольших полотен, примерно восемнадцать дюймов на двенадцать, ставя их одно за другим на стул и вглядываясь в его лицо. Он только молча кивал в ответ. - Вам нравится, да? - спросила она, не вытерпев. - Я сначала хочу рассмотреть их все, - ответил он. - А потом скажу. Ему нужно было прийти в себя. Его взяла оторопь. Он не знал, что сказать. Дело было не только в том, что рисунок был из рук вон плох и краски положены неумелой рукой человека, лишенного чувства цвета, - в картинах не чувствовалось даже попытки соразмерить пропорции, а перспектива была просто смехотворной, Ее мазня была похожа на упражнения пятилетнего ребенка, но у ребенка есть хоть непосредственность и он по крайней мере пытается изобразить то, что видит; здесь же действовала пошлая фантазия, насквозь отравленная воспоминаниями о пошлых картинах. Филип вспомнил, с каким восторгом она говорила ему о Моне и импрессионистах; однако собственные ее вещи следовали самым дурным традициям Королевской академии. - Вот все, что у меня есть, - сказала она. Филип не был таким уж отчаянным правдолюбцем, однако ему трудно было произнести откровенную, умышленную ложь, и он покраснел до корней волос. - Мне кажется, что все это очень здорово, - выдавил он с трудом. Ее одутловатое лицо слегка порозовело, она даже улыбнулась. - Не надо кривить душой, если вы этого не думаете. Я хочу, чтобы вы мне сказали правду. - Да я и не кривлю душой... - Неужели у вас нет никаких замечаний? Не может быть, чтобы все картины вам нравились одинаково. Филип беспомощно огляделся вокруг. Он заметил пейзаж - типичное упражнение любителя: старый мост, увитый виноградом домик, заросший берег. - Конечно, я не так уж хорошо разбираюсь в живописи, - промямлил он. - Однако меня немножко смущают вот эти пропорции... Она густо покраснела и поспешно повернула полотно лицом к стене. - Не понимаю, почему вам нужно было говорить гадости именно об этой вещи. Она - лучшее, что я написала. И я уверена, что пропорции тут безупречны. Правильность пропорций - это то, чему нельзя выучиться, вы их либо чувствуете, от природы, либо нет. - Мне кажется, что все это очень здорово, - повторил Филип. Она поглядела на свои картины с самодовольным видом. - Да, их не стыдно показать кому угодно. Филип посмотрел на часы. - А ведь уже поздно. Хотите я угощу вас обедом? - Мой обед готов и меня ждет. Филип не видел никаких признаков еды, но предположил, что, когда он уйдет, обед ей принесет консьержка. Ему хотелось поскорее уйти. От спертого воздуха у него разболелась голова. 47 В марте стали волноваться по поводу посылки картин на выставку в Салон. У Клаттона, как всегда, ничего не было готово, и он издевался над двумя портретами, посланными Лоусоном: они были явно ученической работой, эти две головы натурщиков, но в них ощущалась какая-то сила. Клаттон добивался совершенства и терпеть не мог опытов, в которых сквозила неуверенность; пожав плечами, он заявил Лоусону, что считает нахальством желание выставить работы, которые не имеют права выходить за стены студии; он ничуть не изменил своей презрительной мины и тогда, когда портреты Лоусона были приняты, Фланаган тоже решил попытать счастья, но его картину отвергли. Миссис Оттер послала аккуратненький "Portrait de rna mere" ["Портрет матери" (фр.)], написанный умело, но без таланта; его повесили на видном месте. Хейуорд, которого Филип не видел со дня своего отъезда из Гейдельберга, приехал на несколько дней в Париж, как раз вовремя, чтобы попасть на вечеринку, устроенную в мастерской по поводу того, что Салон принял картины Лоусона. Филипу не терпелось снова увидеться с Хейуордом, но, когда они наконец встретились, Филип почувствовал разочарование. Хейуорд изменился внешне: его пышные волосы поредели; как бывает со светлыми блондинами, он быстро поблек, у него появились морщины; голубые глаза выцвели, лицо стало слегка одутловатым. Зато внутренне Хейуорд не изменился совсем, и начитанность, которая поражала восемнадцатилетнего Филипа, казалась ему теперь, в двадцать один год, чуть-чуть смешной. Сам-то он изменился разительно и глубоко презирал свои прежние взгляды на искусство, на жизнь и литературу; его теперь раздражали люди, придерживающиеся этих взглядов. Филип не отдавал себе отчета в том, как ему хочется порисоваться перед Хейуордом, но, когда он повел своего друга по картинным галереям, он выложил ему все те революционные воззрения, которые сам усвоил так недавно. Подведя Хейуорда к "Олимпии" Мане, он произнес с пафосом: - Я отдал бы за эту картину всех старых мастеров, за исключением Веласкеса, Рембрандта и Вермеера! - Кто такой Вермеер? - спросил Хейуорд. - Дорогой, неужели ты не знаешь Вермеера? Какая дикость! Этого нельзя себе позволить. Вермеер - единственный из старых мастеров, писавший, как пишут сейчас. Филип быстро потащил Хейуорда из Люксембурга в Лувр. - Но разве здесь больше нечего смотреть? - запротестовал Хейуорд с любознательностью добросовестного туриста. - Ничего примечательного. Посмотришь все это потом, с помощью твоего путеводителя. Придя в Лувр, Филип повел приятеля по Большой галерее. - Я хотел бы посмотреть "Джоконду", - попросил Хейуорд. - Ну, милый, это литературщина! - возмутился Филип. Наконец в маленьком зале Филип остановился возле "Кружевницы" Вермеера Делфтского. - Вот лучшая картина Лувра. Совсем как Мане. И при помощи красноречиво выгнутого большого пальца Филип описал приятелю все прелести этой картины. Он пользовался жаргоном студий с покоряющей убедительностью. - Знаешь, а я вот не вижу в ней ничего замечательного, - сказал Хейуорд. - Ну, конечно, это ведь картина для художников, - сказал Филип. - Профан в ней ничего и не увидит. - Кто не увидит? - переспросил Хейуорд. - Профан. Как и большинство людей, хвастающих интересом к искусству, Хейуорд страшно боялся попасть впросак. Он был догматиком с теми, кто не решался настаивать на своем мнении, и мягок как воск - с людьми убежденными. Уверенность Филипа его смутила, и он смиренно выслушал его сентенцию, что только художник может быть истинным ценителем живописи, хотя она и свидетельствовала лишь о нахальстве того, кто ее высказывал. Дня через два Филип и Лоусон устроили свою вечеринку. Кроншоу, сделав для них исключение, согласился прийти поужинать, а мисс Чэлис вызвалась приготовить угощение. Молодую художницу нисколько не интересовали особы одного с ней пола, и она отклонила предложение пригласить других девушек себе в помощь. Гостями были Клаттон, Фланаган, Поттер и еще двое. Мебели не хватало, поэтому помост для натурщицы служил столом, а гости могли сидеть либо на чемоданах, либо на полу. Пиршество состояло из pot-au-feu [мясного супа (фр.)], приготовленного мисс Чэлис, и зажаренной в ресторанчике по соседству бараньей ноги, - когда ее подали на стол, она была еще горячая и вкусно пахла. (Мисс Чэлис отварила к ней картошку; вся мастерская пропиталась запахом жареной моркови - жареная морковь была специальностью мисс Чэлис.) За этим последовали poires flambees - груши в горящем коньяке, которые приготовил сам Кроншоу. Пир завершался огромным fromage de Brie [сыр бри (фр.)], который стоял на окне и забивал все другие ароматы, наполнявшие мастерскую. Кроншоу восседал на почетном месте, на большом саквояже, поджав под себя ноги, словно турецкий паша, и благодушно улыбался окружавшей его молодежи. По привычке он не расстался со своим пальто, хотя в маленькой мастерской жарко топилась печь. Воротник, как всегда, был поднят, а на лоб надвинут неизменный котелок; Кроншоу с удовольствием поглядывал на четыре большие фляги кьянти, которые выстроились перед ним в ряд, с бутылкой виски посредине; он сказал, что это напоминает ему тоненькую красавицу черкешенку под охраной четырех пузатых евнухов. Для того чтобы не смущать остальных гостей, Хейуорд нарядился в костюм из домотканой шерсти и надел галстук, какой носят студенты Кембриджа. Вид у него был до неприличия английский. Все были с ним изысканно вежливы, и за супом разговор шел только о погоде и о политике. Пока они дожидались бараньей ноги, наступило молчание и мисс Чэлис закурила сигарету. - "Рапунцель, Рапунцель, распусти свои волосы!" [слова из сказки братьев Гримм "Рапунцель", обращенные к героине - молодой девушке с длинными косами] - сказала она ни с того, ни с сего. Изящным движением она развязала ленту - и волосы рассыпались по плечам. Потом она встряхнула головой. - С распущенными волосами я чувствую себя куда лучше. Большие карие глаза, тонкие, аскетические черты, белая кожа, широкий лоб - она точно сошла с картины Берн-Джонса. У нее были узкие, красивые руки с пальцами, пожелтевшими от никотина. Носила она свободно задрапированные туники, лиловые и зеленые. Весь ее романтический облик живо напоминал о Кенсингтоне [квартал в Лондоне, где живут художники]. Мисс Чэлис была отъявленной эстеткой, но существом благородным, добрым и очень сердечным, а вся ее претенциозность была только внешней. Послышался стук, встреченный восторженными возгласами; мисс Чэлис отворила дверь, взяла у посыльного баранью ногу и подняла блюдо высоко над головой, словно на нем лежала голова Иоанна Крестителя; не выпуская сигареты изо рта, она приблизилась к столу торжественной и плавной походкой. - Слава тебе, дочь Иродиады! - воскликнул Кроншоу. Баранину ели со смаком; приятно было смотреть, с каким отменным аппетитом жует эта бледнолицая дама. По обе стороны от нее сидели Клаттон и Поттер; ни для кого не было тайной, что ни тот ни другой не имели оснований считать ее недотрогой. Большинство мужчин надоедало ей месяца через полтора, но она и потом отлично умела ладить с молодыми людьми, которые отдали ей свое сердце. Хотя она и переставала их любить, но относилась к ним по-прежнему доброжелательно; близости больше не было, но дружба оставалась. Теперь она меланхолически поглядывала на Лоусона. Груши пользовались большим успехом как из-за коньяка, так и потому, что мисс Чэлис настояла на том, чтобы их ели с сыром. - Не могу понять, так ли это на самом деле вкусно или же меня сейчас стошнит, - сказала она, наевшись груш. Но тут подали кофе с коньяком, чтобы предупредить последствия неосторожного гурманства, и все блаженно закурили. Рут Чэлис не могла не принять артистической позы: она изящно прислонилась к Кроншоу и опустила свою прелестную голову ему на плечо. Она вглядывалась в туманную даль времен своими трагическими глазами и лишь изредка, бросая на Лоусона долгий, испытующий взгляд, тяжело вздыхала. Настало лето, и молодых людей обуяла тяга к перемене мест. Синее небо влекло их к морскому простору, а мягкий ветерок, шелестевший листьями платанов на бульваре, манил на лоно природы. Все подумывали об отъезде из Парижа; обсуждали, какого размера холсты удобнее всего брать с собой; запасались акварелью для этюдов; спорили о преимуществах того или иного местечка в Бретани. Фланаган и Поттер отправились в Конкарно; миссис Оттер, взяв мать, с врожденной тягой к тривиальности поехала в Понт-Авен; Филип и Лоусон решили побродить по лесу Фонтенбло. Мисс Чэлис знала в Морэ отличную гостиницу, где кругом было что рисовать; место это находилось совсем недалеко от Парижа, а Филип и Лоусон рады были сэкономить на железнодорожных билетах. К тому же там будет Рут Чэлис. Лоусон собирался писать ее портрет на открытом воздухе. В то время Салон был полон портретами людей в саду, на солнце, с зажмуренными от яркого света глазами, с зелеными бликами на лице от освещенных лучами листьев. Молодые люди приглашали поехать с ними и Клаттона, но тот предпочел провести лето в одиночестве. Он только что открыл Сезанна и стремился в Прованс; он тосковал по тяжелому, плотному небу, откуда синева словно сочилась, широким, белесым от зноя дорогам, бледным крышам, с которых солнце выжгло все краски, и серым от пыли оливам. В день, когда все они, кончив утренний урок, собирались в путь, Филип, складывая рисовальные принадлежности, заговорил с Фанни Прайс. - Завтра я уезжаю, - сообщил он ей весело. - Куда? - быстро спросила она. - Неужели совсем? - Лицо ее вытянулось. - На все лето. А вы никуда не едете? - Нет. Я остаюсь в Париже. Думала, что останетесь и вы. И что мы... Она замолчала и передернула плечами. - Но ведь здесь будет такая жарища! Вам это страшно вредно. - Больно вас интересует, что мне вредно! А вы куда едете? - В Морэ. - Туда едет Чэлис. Вы едете с ней? - Мы едем с Лоусоном. И она едет туда тоже. Я даже не уверен, что мы едем вместе... Из ее горла вырвался сдавленный хриплый звук, и широкое лицо залилось темной краской. - Вот безобразие! А я-то думала, вы человек порядочный. Чуть не единственный здесь порядочный человек. Она жила с Клаттоном, с Поттером, с Фланаганом и даже со стариком Фуане - вот почему он с ней так возится, - а теперь дошел черед и до вас с Лоусоном. Ох, прямо тошно! - Какая ерунда! Она очень хорошая девушка. С ней чувствуешь себя просто, как с мужчиной. - Не смейте со мной разговаривать! Не желаю я, чтобы вы со мной разговаривали! - Но вам-то что до этого? - спросил Филип. - Вас-то уж и вовсе не касается, где я буду проводить лето. - Я так долго об этом мечтала, - дрожащим голосом сказала она, словно разговаривая сама с собой. - Мне казалось, у вас нет денег, чтобы куда-нибудь поехать, а здесь, кроме меня, никого не останется и мы сможем вместе работать и повсюду ходить... - И тут она снова вспомнила о Рут Чэлис. - Подлая тварь! - закричала она. - Она не стоит того, чтобы с ней здоровались! У Филипа замерло сердце. Он был не из тех, кому кажется, что все девушки в него влюбляются; он слишком хорошо помнил, что он калека, и чувствовал себя с женщинами неловко, однако эта вспышка могла иметь только одно объяснение. Перед ним стояла неопрятная, замызганная женщина в грязном коричневом платье, с растрепанными космами, и по щекам ее катились злые слезы. Вид у нее был отталкивающий. Филип кинул испуганный взгляд на дверь, от души надеясь, что кто-нибудь войдет и положит конец этой сцене. - Мне очень жалко... - начал он. - Вы ничем не лучше их всех. Пользуетесь людьми и даже спасибо не скажете. Я вас научила всему, что вы знаете. Никто не стал бы так с вами возиться. Разве Фуане захочет тратить на вас время? И вот что я вам скажу: если вы проучитесь тысячу лет, и то из вас не будет толку! У вас нет таланта. Нет самобытности. Это говорю не только я, так говорят о вас все. Никогда из вас не выйдет художника! - И это вас тоже не касается! - покраснев, оказал Филип. - Ну да, вы думаете, что во мне говорит только злость. Спросите Клаттона, спросите Лоусона, спросите Чэлис. Никогда, никогда! У вас нету того, без чего не бывает художника. Филип пожал плечами и ушел. Она кричала ему вслед: - Никогда из вас не выйдет художника! Никогда! Морэ был маленьким, старинным городком на опушке леса Фонтенбло. На его единственной улице стояла гостиница "Экю д'ор", которая всем своим древним видом напоминала об эпохе, когда Францией правили короли. Фасад ее выходил на петлявшую между деревьев речку; с небольшой террасы в комнате мисс Чэлис был прелестный вид на старый мост и укрепленный въезд на него. По вечерам после ужина они пили на этой террасе кофе, курили и спорили об искусстве. Немного поодаль в речку впадал узкий канал, окаймленный тополями, по берегам которого они часто бродили после трудового дня. Весь день они писали этюды. Как и большинство художников их поколения, их больше всего пугала красивость, и, презрев живописные виды городка, они искали натуру, в которой не было бы ненавистной им сладости. Сислей и Моне писали канал с тополями, и молодым людям тоже хотелось попробовать руку на пейзаже, столь типичном для Франции, но их пугала его правильная красота, и они намеренно старались от нее уйти. Мисс Чэлис, хорошо владевшая живописной техникой, что вызывало восхищение Лоусона, как он ни презирал "дамское рукоделие", задумала писать пейзаж, в котором тривиальность преодолевалась тем, что деревья были изображены без своих крон. Самого же Лоусона осенила блестящая идея поместить на переднем плане большую синюю рекламу "Chocolat Menier" ["Шоколад Менье" (фр.)], чтобы подчеркнуть свое отвращение к хорошеньким пейзажикам с шоколадных коробок. Филип стал писать маслом. Впервые освоив эту выразительную технику, он испытывал полное наслаждение. По утрам он брал ящик с красками, усаживался рядом с Лоусоном и писал свой этюд; радость, которую он ощущал, заставляла его забывать, что он всего-навсего копирует работу Лоусона: он всецело находился под влиянием товарища и все видел его глазами. Лоусон писал приглушенными тонами, и обоим изумрудная зелень травы казалась темным бархатом, а яркое сияние утреннего неба превращалось под их кистью в тревожную синеву. Весь июль стояли ясные дни, была жара, горячее дыхание земли обжигало насквозь и наполняло истомой; Филип не мог работать, в уме его теснились тысячи мыслей. Нередко он проводил утро в тени тополей, на берегу канала; прочитав несколько строк, он придавался мечтам. Иногда он брал напрокат старенький велосипед, отправлялся по пыльной дороге в лес, чтобы поваляться где-нибудь на полянке. Голова его была полна романтических образов. Веселые и беззаботные дамы с картин Ватто, казалось ему, бродят со своими кавалерами между могучими стволами деревьев, шепчут друг другу безрассудные, шутливые признания, чувствуя, однако, какой-то тайный, неосознанный страх. Во всей гостинице жили они одни, не считая толстой пожилой француженки раблезианского склада с громким, раскатистым и похабным смехом. Все дни она проводила с удочкой у реки, так никогда и не поймав ни одной рыбки, и Филип часто приходил к ней поболтать. Он скоро узнал, что она принадлежала к той же профессии, что и прославленная миссис Уоррен [героиня пьесы Б.Шоу "Профессия миссис Уоррен" - содержательница публичных домов], но, сколотив кое-какое состояние, стала почтенной дамой и вела буколическую жизнь. Она рассказывала Филипу множество непристойных историй. - Вам надо съездить в Севилью, - уговаривала она его на ломаном английском языке, который немножко знала. - Там самые красивые женщины на свете. Она широко осклабилась и покачала головой. Ее тройной подбородок и мягкий живот затряслись от беззвучного смеха. Настал такой зной, что спать по ночам было почти невозможно. Жара, казалось, сделалась осязаемой и плотно залегла под деревьями. Им не хотелось расставаться со звездной ночью, и они молча час за часом просиживали втроем на веранде у Рут Чэлис, слишком усталые, чтобы разговаривать, но всем своим существом наслаждаясь покоем. Они прислушивались к журчанию реки. Часы на колокольне били час, два, а иногда и три, прежде чем они принуждали себя отправиться спать. Как-то невзначай Филип понял, что Рут Чэлис и Лоусон - любовники. Он угадал это по взгляду, каким девушка смотрела на молодого художника, по его виду собственника, и, сидя с ними, Филип чувствовал, что их окружает какая-то особая атмосфера, словно воздух вокруг них насыщен дурманом. Открытие это его потрясло. Для него мисс Чэлис была просто хорошим товарищем, с которым он любил поговорить, - более близкие отношения с ней казались ему немыслимыми. В воскресенье они взяли еду и отправились в лес; дойдя до полянки, которая, на ее взгляд, была достаточно уединенной, мисс Чэлис заявила, что тут надо вести себя, как положено на лоне природы, и разулась. Все было бы прелестно, если бы ноги у нее не оказались слишком велики и на пальцах не росли большие мозоли. Поэтому поведение ее выглядело немножко смешным. Однако теперь Филип смотрел на нее уже совсем по-другому; в ее больших глазах и смуглой коже было что-то мягкое, женственное; он ругал себя за то, что не почувствовал ее обаяния. Да и она, кажется, его чуть-чуть презирала за то, что он ее сразу не оценил, а Лоусон с трудом скрывал самодовольство. Филип завидовал Лоусону; он ревновал его, но не к этой женщине, а к его любви. Ему хотелось быть на месте Лоусона и чувствовать то, что чувствует он. Филип был встревожен, он боялся, что любовь обойдет его стороной. Ему хотелось, чтобы им завладела страсть, захватила его целиком и повлекла, как могучий поток, неведомо куда. Мисс Чэлис и Лоусон казались ему теперь другими людьми, и постоянное общение с ними его удручало. Он был недоволен собой. Жизнь не давала ему того, чего он хотел, и у него было беспокойное ощущение, что он зря теряет время. Толстая француженка быстро догадалась, в каких отношениях находится парочка, и сообщила об этом Филипу с грубой откровенностью. - А у вас, - спросила она с добродушной улыбкой человека, разжившегося на вожделении своих ближних, - есть petite amie? [подружка (фр.)] - Нет, - краснея, признался Филип. - Почему же? C'est de votre age? [Вам уже по годам полагалось бы? (фр.)] Он пожал плечами. В руке у него был томик Верлена, с ним он и пошел бродить в одиночестве. Он пытался читать, но желания, которые его томили, не давали ему покоя. На память ему приходили случайные связи, на которые его толкал Фланаган, тайные посещения домов в cul-de-sac [тупике (фр.)] с обитой плюшем мебелью и продажными прелестями размалеванных девок. Его охватила дрожь. Бросившись на траву, потянувшись, как только что проснувшееся молодое животное, он почувствовал, что журчащие струи, тихо дрожащие от ветерка тополя, голубое небо над головой - все это невыносимо прекрасно. Он был влюблен в любовь. Закрыв глаза, он чувствовал прикосновение теплых губ к своим губам, касание нежных рук, обвивших его шею. Он представлял себя в объятиях Рут Чэлис, ему чудились ее темные глаза и удивительная нежность кожи; он был безумцем, позволив уйти из-под рук такому увлекательному приключению. Чем он хуже Лоусона? Но мысли эти приходили к нему только тогда, когда он не видел Рут Чэлис - лежал ночью без сна или забывался в мечтах на берегу канала; когда же она была перед ним, чувство пропадало - ему больше не хотелось ее обнять, он не мог себе представить, что целует ее. Он ничего не понимал. Вдали она казалась ему прекрасной, он помнил только ее необыкновенные глаза и матовую бледность щек; но стоило ему увидеть ее - и он замечал, что у нее плоская грудь и уже гнилые зубы; он не мог забыть мозолей у нее на ногах. Как странно! Неужели он всегда будет любить только издали и не сможет ничем насладиться из-за какой-то ущербности зрения, которое, как в кривом зеркале, преувеличивало все гадкое и уродливое? И он нисколько не огорчился, когда перемена погоды, предвещавшая конец этого долгого лета, прогнала их обратно в Париж.
Текст из библиотеки Lib.align.ru.
Hosted by uCoz